– Но, мама, тебя же здесь не было, значит, в свой поселок он попасть не мог и предупредил домашних, чтобы его не ждали.
– В таком случае ура! Останемся здесь и выедем завтра на заре, вас это устраивает? Ирма, Ирма, иди сюда. Рено стал хорошо учиться. Отыщи-ка нам бутылочку шампанского к ужину, пошарь по окрестностям. Только, смотри, марочное, а не какое-нибудь пойло. Я бы сама съездила, но тогда я не успею с ними искупаться, а купаться мне хочется. А ну, пошли в воду!
На следующий день, вечером, сидя наедине с Рено, я подала ему новую мысль: до экзаменов пригласить Пейроля жить у нас. В смысле работы это будет выгодно обоим (меня и мою диковатость мы, конечно, в расчет не брали), и, раз уж взята первая математическая твердыня, успех следует закрепить. Рено слушал, что-то соображая про себя, что-то мямлил, пока я не сказала ему: "Если ты согласен, то сам его пригласишь, предложение, в сущности, исходит от тебя. Знаешь, эта мысль пришла мне в голову вчера вечером у моря, когда ты оставил его ночевать". Роль гостеприимного хозяина, видимо, польстила Рено, но важно другое – я заметила между ними все признаки зарождающейся дружбы, без чего совместное проживание под одной крышей вряд ли было бы особенно приятным.
На переговоры с лицеем и поселком ушла неделя; я взяла напрокат второй мопед сроком на два месяца, и юный лигуриец с картонным чемоданчиком обосновался у нас в Фон-Верте в нижнем этаже, в так называемой комнате для гостей. Находилась она прямо под моим кабинетом, попадали в нее из залы, а примыкала к ней одна из наших четырехугольных башенок, переоборудованная под душевую. Впрочем, в смысле гигиенических навыков Пейроль был безупречен, что я сумела заметить в первый же день и вывела отсюда заключение, что в наши дни неравенство бытовых условий стирается благодаря занятиям спортом и связанными с ним водными процедурами; и таким образом люди, живущие в деревнях, догнали в смысле гигиены горожан. Во всяком случае, молодежь.
Не сразу мы нашли свой "модус вивенди" или, скорее, как выражался склонный к школьному педантизму Рено, "модус лаборанди". Поначалу Рено разрывался между залой, где его репетировал Пейроль, и моим кабинетом на втором этаже, где мы обычно работали вдвоем. Но выяснилось, что это неудобно. И не слишком вежливо в отношении нашего гостя.
– Давайте-ка устраивайтесь оба внизу. Зала – самая прохладная комната во всем доме, недаром же там сводчатый потолок. А мне, хочешь не хочешь, придется остаться на втором: тут все мои дела, бумаги, чертежная доска. А работать там втроем невозможно, слишком тесно.
Я, конечно, не добавила, что присутствие Пейроля будет мешать мне работать.
– Сколько я причинил вам беспокойства,– сокрушался Пейроль.
– Даже думать так не смейте! Я счастлива, что вы поселились у нас. Спросите-ка у Рено, в моем ли это стиле – приглашать к себе на жительство людей, с которыми мне скучно...
– Верно, Жюстен, можешь ей поверить. Когда она хочет, чтобы кто-нибудь смотался поскорее, она, конечно, в глаза не скажет, потому что она у нас вежливая, но по ее лицу сразу чувствуется. Притворяться не умеет. Ни с кем она так не обращается, как с тобой.
Еще одна перемена: с переездом Пейроля в Фон-Верт настала эпоха серьезных бесед. К этому я готова не была. В течение многих лет наши разговоры с Рено шли, как то обычно бывает, довольно бестолково, касались в основном злобы дня, да и сама я остерегалась говорить с ним поучительным тоном. Надо полагать, эти примитивные беседы уже не устраивали Рено, и он ждал партнера более искушенного, чем я, дабы поднять их уровень. И теперь между двумя приятелями в моем присутствии разгорались настоящие споры. Уже давно ушли в прошлое те немые и достаточно тяжелые сцены, которые разыгрывались в дни наших первых встреч. За столом или после ужина, наконец, в минуты передышки между нашими трудами я не без опаски прислушивалась к этим чисто лицейским спорам, повторявшим вперемешку высказывания учителей и идеи плохо усвоенных книг, прислушивалась к этому краснобайству, когда два школьника, почуяв первый зуд мысли, поддразнивают друг друга и утверждают себя как два молодых оленя, оттачивающие в стычках рога. И в такие минуты именно я чувствовала себя непрошеной гостьей, да еще некомпетентной, что было бы полбеды, веди они спор о своих школьных занятиях, но они затрагивали любые вопросы, в том числе вопросы о профессиональной деформации своих учителей, о том, суррогат ли джазовая музыка или нет, о близости к природе, проповедуемой Руссо, и просто о близости к природе, о нашествии варваров и о нашествии кибернетики. А я, начисто лишенная способности мыслить отвлеченно, только наблюдала со стороны за двумя спорщиками, и, когда я пыталась перевести Рено, склонного к безапелляционным высказываниям, на более земные рельсы, мои слова явно его разочаровывали.
– Ты вообще-то не умеешь спорить! – говорил он мне с гримаской превосходства, видимо отказываясь от дальнейших разговоров со мной.
Спорить! Вот он, идеал! Ключевое слово, которое в устах этого еще не достигшего шестнадцати лет юнца звучало торжественно, будто под сводами Эколь Нормаль. Одним словом, Рено взрослел, умнел.
Однако все это в ущерб занятиям не шло. И мне не было нужды справляться о его успехах в той области науки, которая, несмотря на все, оставалась до сих пор его слабым местом. Он сам об этом заявлял. Как-то вечером, за ужином, в присутствии Пейроля, когда Рено в болтовне старался разрядить напряжение школьного дня и заодно освободиться от наваждения, каким стало для него ожидание приближавшихся экзаменов, я, не удержавшись, заметила, что все пройдет хорошо, раз он полюбил науку, и зря не удержалась, так как мои слова разбудили в сыне и дух противоречия, и роковую склонность к "дискуссиям".
– Ничего я не полюбил! Я о науках мнения не меняю. Когда я ничего в них не понимал, они внушали мне ужас, и что же, оказалось, мой инстинкт меня не обманул. А теперь, когда я кое-как в них разобрался, я по-прежнему ими не увлекаюсь.
– Ого-го! А чем же ты тогда увлекаешься? Может, сообщишь нам?
– Всем прочим – литературой, искусством, чувствами, творческим воображением.
– Что же, по-твоему, в математике отсутствует элемент воображения? воскликнул Пейроль.
– Какое же это воображение, это абстракция.
– Не играй словами, просто ты не любишь математику. И заметь, это твое право.
– Извини, я просто рассуждаю. Когда я чего-нибудь не люблю, я всегда могу объяснить, почему не люблю: науки – это нечто бесплодное, это сизифов труд. Они лишь раздвигают границы познания, все время раздвигают, громоздят один закон на другой и не способны найти первопричину. Тогда скажи, пожалуйста, на что же они нужны?