Мне уже приходилось быть причиной развода. По крайней мере, так написал Лютас в единственном письме, которое я от него получил зимой две тысячи пятого года. В письме оказалась сложенная вчетверо афишка его фильма, показанного на каком-то провинциальном фестивале. У актрисы, игравшей главную роль, было красивое заспанное лицо малолетнего преступника. Я знал, что афишка была единственной причиной написать мне письмо, так уж Лютас был устроен — чтобы обрадоваться как следует, ему требовалось чье-нибудь восхищение, это я со школы хорошо запомнил.
«Твой бывший работодатель шумно развелся с женой, продал галерею и уехал к чертям на кулички, просто удивительно, сколько народу уезжает теперь из Литвы. Похоже, и я сам скоро уеду, только на этот раз насовсем».
Вильнюсская галерея, где я работал несколько месяцев кем-то вроде привратника Нати, была воплощенной лавкой древностей, если бы я мог купить ее, то провел бы там всю свою жизнь, выходя на улицу только за хлебом и вином. Лавка была одна на весь город, и туда приходили веселые перекупщики с плотно набитыми сумками, иностранцы, городские фланеры и старушки с мейсенскими чашками, завернутыми в газету. Встретив клиента, я должен был дернуть за шнурок, чтобы наверху зазвенел колокольчик, хозяин спускался, протирая глаза, лицо у него всегда было недоуменным, как будто он не мог поверить, что кто-то забрел к нам по своей воле. Хозяина звали Римас, ему еще не было сорока, но он был из тех людей, что с первого взгляда кажутся руинами — будто дома на итальянском юге. Весь этот ноздреватый туф, похабные надписи в подворотнях, балконы, завешанные простынями в три ряда, поначалу внушают вам брезгливость, а на третий день кажутся естественными и приятными глазу.
Так было и с Римасом: коренастое тело альрауна и большая голова в пигментных пятнах поначалу заставляли меня жалеть хозяина, как жалеют ярмарочных уродов, но через пару недель я заметил его красиво сросшиеся брови, а чуть позже еще и длинные раздвоенные мочки ушей. Ему бы еще шишку мудрости на темени — вылитый был бы Будда Шакьямуни!
В апреле он покорил меня тем, что процитировал Трималхиона, выходя из туалета. «Ссать тепло, а пить холодно!» — сказал он, стоя напротив меня и слегка покачиваясь, тут я понял наконец, что он делает целыми днями в своем кабинете и почему у него бывает такой сонный, озадаченный вид. Клянусь, я не собирался заводить роман с женой Римаса, наоборот — к осени я предполагал скопить денег и уехать в Лиссабон, чтобы поселиться вместе с захворавшей теткой в ее доме, в комнате со столбом света посередине. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, вместе с балконом, откуда можно было выйти на крышу или спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками, он думал, что там будет детская, но спать туда приходила только собака Руди. Об этой мансарде я думал даже больше, чем об островах Сантьяго и Бартоломе, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку, раздумывая, с чего бы начать альфамский день.
Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом, за пару часов до отъезда в аэропорт, я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубовато-серого камня, в трех шагах от переулка, где прожил свой первый лиссабонский месяц. Раньше в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутылка вина, потом бутылку украли, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под жестяным поддоном с надписью produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. А вышло — через двенадцать.
Я думал о тысяче вещей, которые сделаю в Лиссабоне, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что никогда не умрет. Так Эос жалела морщинистого Титона, которому просто не могла помочь, разве что посадить за занавеску в своих покоях, подальше от любопытных глаз. Наверное, я немного боялся увидеть тетку: вдруг она сморщилась и покрылась зеленой ряской, или, наоборот, высохла, или еще страшнее — превратилась в цикаду?
Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал к ней с тяжелым сердцем, в июле мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два непростых зачета — эстонский язык и физкультуру. Я сидел на маминой кухне с учебником Пялля и тоскливо смотрел в окно, чувствуя, как три языка у меня в голове легли неотесанным менгиром, чтобы не впустить четвертый, с его грудой бессмысленных падежей. В эстонском не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени — из-за этого жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к началу, к холодному тартускому нулю.
Со вторым зачетом дела обстояли еще хуже, правда, мне обещала помочь теннисистка Ханна, покорившая меня еще осенью мускулистыми ногами и полосатыми гольфами до колен. Ее дальняя родственница по материнской линии и была той физкультурной валькирией, что нагоняла на меня страх. Не помню, как звали эту холеру, но помню, что она ходила враскачку, двигая локтями, будто лыжница, да так быстро, что поймать ее в коридоре, чтобы отпроситься с занятий, было невозможно. Вот я и не пытался. С Ханной, у которой везде были знакомые, мы вместе ходили на преподавательский корт, где мне приходилось обходиться чьей-то забытой ракеткой с двумя лопнувшими струнами. А утренние спортивные уроки я пропускал с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через высокого деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно и встал на четвереньки.
— Посмотрите на него, — сказала валькирия, — такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка! Еще раз прыгай, а то под лошадь посажу.
Она сказала это по-эстонски, но Ханна стояла возле меня, когда я поднимался, подала мне руку и вполголоса перевела фразу на русский. Перевод показался мне короче, чем оригинал, наверное, она не все перевела, милосердная Ханна, самая высокая девочка в группе, которую все звали колокольня, а я звал atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Больше я туда не пошел, и в декабре меня, само собой, не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил было вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться.
— Подадим заявление в муниципалитете, я скажу об этом маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, — сказала Ханна. — А жениться не обязательно, разве что ты сам этого захочешь. Избавишься от помехи, сдашь сессию и забудем об этом.
— Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, — произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали «Каталог гор и морей», переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка лакомка Мярт выдрал их из альбома с гравюрами.
— Нет, я — рыба хело, что лает подобно собаке. Съешь ее и излечишь свои болячки! — Ханна радостно боднула меня в плечо. Эта привычка эстонских девушек меня просто убивала, еще они славились короткими ногтями и манерой заменять оторванную пуговицу булавкой или скрепкой. Черт, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, а если я стану говорить ты и тобой, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Ладно, дальше видно будет, все равно батарея садится, и надо закругляться.
Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела.
* * *
Иные, в воздухе вися,
Смотрели, кто с небес приехал.
Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце — такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. Судя по расположению коттеджа, Додо купила дом у кого-то из рыбаков и перестраивала теперь на свой лад.
— Жизнь дорожает, но я выкручиваюсь, — сказала она однажды. — Иногда приходится вспомнить старых знакомых. В прошлом году я возила снег в Голландию, вся вымокла от ужаса, когда проходила контроль, — тут она спохватилась и нахмурилась, глядя мне в лицо: — Поклянись, что никому не скажешь.