Наверное, он был очень талантлив, иначе бы, вспоминая о прошлом, не называл себя хреновым актером. Наверное, впереди у него были все почести и звания, которыми отличают небездарных артистов — в общем, его ждала обычная, накатанная жизненная колея. Но эти обычность и накатанность его угнетали, ему хотелось чего-то иного, какой-то яркости и необыкновенности, ему хотелось, чтобы вокруг его таланта был ореол легенды, мифической невероятности, и это было не желание славы, которая понемногу, помаленьку, не семимильными, но вполне уверенными шагами и без того, наверно, приближалась к нему, это было желание с у д ь б ы, той, иной, лежащей за пределами судьбы профессиональной — судьбы биографической, которой дано ему не было и не могло быть дано: школа, училище, театр — заурядная лесенка взросления и удачливости. Вино, быть может, не сразу показалось ему волшебным ключом, открывающим потайную дверцу, ведущую к необыкновенности, оно просто веселило душу и смывало с мира его серую краску обычности. Но когда вино становится обиходно, рано или поздно оно выламывает человека из обычности — ночью, проведенной в вытрезвителе, скандалом на репетиции, нелепой фразой в присутствии министерского начальства, дракой в ресторане… вознаграждая его за все сопутствующие неприятности ореолом легенды. И когда это оказывается осознанно, следствие переходит в причину, и человек уже не способен отделить себя от своей новой личины, он уже не мыслит себя без этих ставших уже привычными необычностей, — и это уже та, новая его судьба.
Половников считает, ему просто не повезло. Он и сейчас полагает, что спрыгнул бы с третьего этажа, ничего себе не поломав и не отбив, если бы его не стали пытаться хватать под мышки, а он вынужден был отбиваться — и потому не удержал вертикального положения тела.
И вот, ни к чему, ни к какому делу не способный теперь инвалид, он бродит по Ушу, пропивая до копейки всю свою тощую инвалидную пенсию, и теперь-то уж действительно: что ему еще остается?
Я быстро и легко завожу знакомства — с кем угодно, в каких угодно обстоятельствах, это дается мне без всяких усилий, само собой, как бы между делом. Так вот я познакомился и с ним и иногда, не часто, но иногда, люблю встретиться, потрепаться о том о сем — его пронзительная, горчайшая искренность глубоко трогает меня, и нет-нет да и обдаст тебя вдруг в этих разговорах мощью его утраченного таланта. В таланте, конечно, и была его главная сущность, его человеческая яркость и истинно судьба, во всех ее значениях и смыслах, но разве дано нам понять самих себя?
— Ну что ж, раз не можешь, — сказал я Половникову. — Пойду тогда…
Он проводил меня до станции, дождался, когда придет мой автобус, и, когда я садился, вдруг обнял.
— Ничего, мон шер, ничего! — качающимся пьяным голосом, с патетикой сказал он. — Наша еще возьмет!
Что это значило, над чем мы с ним должны были одержать верх, было совершенно непонятно, и мне подумалось, что эти слова, с этой именно интонацией он произносил в какой-нибудь пьесе.
Комната была заперта изнутри на задвижку. Это значило, что у Мефодия баба и надо где-нибудь хотя бы полчасика поболтаться.
Голова гудела, ноги меня не держали — нужно было лечь.
Макар Петрович сидел у себя за столом с какими-то ведомостями и, водя пальцем по графам, щелкал на счетах.
— Можно к тебе? — попросился я.
— А, Виталь Игнатыч, — полуповернувшись ко мне, глядя по-прежнему в ведомость, определив, что это я, скорее, по голосу, радостно сказал Макар Петрович. — Заползай давай.
Вот уж попал в точку. Я «вполз», рухнул на взвизгнувший пружинами диван, опрокинулся на спину и вытянул ноги.
— У Мефодия баба, — сказал я. — Полежу у тебя немного.
— Пожалуйста, пожалуйста. — Макар Петрович оторвал наконец глаза от ведомостей. — Сколько угодно… — И пошутил, без шуточек он не мог в любой ситуации: — Что, отец на тебе верхом целый день ездил?
Удержаться и не улыбнуться этой шутке было невозможно.
— А у тебя, Макар Петрович, такое о нем представление сложилось?
— Ну, какое тут представление. — Он встал и, стуча протезом, подошел к дивану. — Ни пуда, ни грамма ни поваренной, ни каменной мы с ним не съели… — И сказал затем с участливостью, стоя надо мной: — Что-то ты, Виталь Игнатыч, таишь в себе… Носишь в себе — и клапана не открываешь. А?
— Видишь, открыл, весь пар из себя выпустил, стоять не могу, — сказал я.
— А, ну да, ну да, — подхватил он. — Вижу, конечно. Переборщил, так сказать, немного.
— Ага, переборщил. — Мне было хорошо рядом с ним, надежно и спокойно. — Быть бы тебе психоаналитиком, Макар Петрович. Чего ты в комендантах сидишь?
— Судьба. — Макар Петрович постучал деревяшкой о пол. — Она решила: чего я, бельмесый, в темноте душ увижу?
— Сама она, по-моему, вообще с завязанными глазами. — Я лежал, он стоял, и мне было неловко. Я собрал всю свою волю и сел. — Слушай… Мне бы чего-нибудь… черт, не знаю даже… Ну, выпить, что ли, оглушиться… Ты человек запасливый, найдется?
Он постоял некоторое время в раздумье, глядя на меня сверху вниз, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее, и кивнул:
— Ладно, найдется.
Макар Петрович стал собирать на стол, а я, превозмогая себя, дотянулся до этажерки и снял с нее коричневый плотный томик.
— Где это, что ты мне читал нынче?
— Страница сто сорок пять, «Достопамятные речи Филиппо Оттоньери», — с наслаждением, которое доставляло ему произносить эти слова, сказал Макар Петрович.
Я раскрыл указанную страницу, прочитал первые несколько строк и дальше побежал по ним скользящим взглядом, ища то, что утром зачитывал Макар Петрович. «Он говорил также, что каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать…» — наткнулись наконец мои глаза. Ну уж и каждый, вовсе нет… «На вопрос Горацио, как это происходит, что никто из людей не доволен своим состоянием, — бежали между тем мои глаза дальше, — он отвечал: причина та, что ни в одном состоянии человек не бывает счастлив. Подданные не меньше, чем властители, бедные не меньше, чем богатые, слабые не меньше, чем могущественные, будь они все счастливы, были бы довольны своей участью и не завидовали бы другим: ведь люди ничуть не более ненасытны, чем любые другие существа, но удовлетвориться они могут только счастьем. Если же они несчастливы, удивительно ли, что они никогда не бывают довольны?»
— А? Умно? — будто он знал, что я сейчас читаю и сам же это все и сочинил, счастливо спросил Макар Петрович. — Давай садись за стол. Я тебе обязательно дам потом почитать.
Я с размаху захлопнул книгу, положил ее обратно на этажерку и встал.
Вот он счастлив — от приобретения хорошей книги. Вчера был счастлив — устроил старому человеку ночлег. А завтра будет счастлив потому, что запустят новых космонавтов. Тебе этого не дано. Счастье вознаграждает собою бесхитростных и прямодушных, а бесхитростность и прямодушность, как всякая простота, — свойство цельных и глубоких натур, цельность же и глубина не терпят суеты, Броунова движения страстей и целей, им нужна неподвижность формы, чтобы отлиться и затвердеть… И ведь неудачнейшая жизнь при этом: протез, бельмесость, окрутившая его вокруг пальца распутная баба, заставившая платить алименты за чужого ребенка…
— Подам завтра, Макар Петрович, заявление об увольнении, — сказал я.
Он ставил рюмки на стол. Замер на миг в согнутом состоянии, распрямился, подпрыгнув на протезе, и лицо у него из оживленного сделалось печальным.
— Серьезно аль нет? — спросил он.
— Да, серьезно.
— Ага… — Он двинул стулом и сел. — Ага…
Я тоже сел.
— А я к тебе привязался, — сказал он, не глядя на меня. Помолчал и добавил: — Жалко. В Москву решил, что ль?
Я усмехнулся — мне это показалось смешным: в Москву…
— Нет, — сказал я. — А куда… даже не знаю куда!.. На БАМ вон поеду. Давно по стройкам не шатался. Или не на БАМ… Поехать у нас, что ли, некуда.
— Ага, ага… — снова сказал Макар Петрович. Он отодрал фольгу с бутылки, налил в рюмки — мне полную, себе на четверть, — и, совершив это действо, облокотился о стол. — Шило у тебя в одном месте, а?
— Цыган, видать, какой-нибудь кровь подпортил. — Я взял свою рюмку и, качнув подбородком, предложил ему взять свою. — Я-а цыга-анский баро-он, я-а гоня-аю воро-он… Знаешь такую оперетточку?
— Слыхал. — Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. — Ты не цыган, Виталь Игнатыч, — сказал он, — ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.
— Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? — спросил я.
— По мне, это без корней кто, — постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. — Без корней родился и пускать их не умеет.