меня теперь новые заботы и что я стану
эгоистом, и это, к несчастью и по невозможности иначе, сбылось: вообразите: весь этот месяц я не написал
ни одной строчки! Боже мой, что я делаю с Катковым, с моими обещаниями, честными словами, обязанностями! Я был до невероятности рад, когда, вследствие моего уведомления, что я опоздаю, по случаю родин, «Русский вестн<ик>» выставил в конце первой части романа, что продолжение в апрельской, а не в мартовской книге.{982} Но, увы! и для апрельской у меня остается теперь никак не более
20 дней (опоздав ужасно) и ни строчки не написано! Завтра же пишу к Каткову и извиняюсь — но ведь из моих извинений им не шубу шить. А все-таки надо поспеть к апрельской книге, хоть и поздно. А между тем, кроме всего остального, всё мое существование (денежными средствами) зависит от них же. Подлинно, положение отчаянное. Но что делать: весь-то месяц прошел в чрезвычайных тревогах, хлопотах и заботах. Случалось по целым ночам напролет не спать, и не то чтоб от нравственного беспокойства одного, а потому что так действительно нужно было. А для падучей это ужасно. Нервы мои расстроены теперь до последней степени. Март здесь стоял до безобразия гадкий — со снегом и с морозом, почти как в Петербурге. Анна Григорьевна была ужасно расстроена физически (не говорите этого НИ ЗА ЧТО Анне Николавне, потому что она и бог знает что вообразит. Просто Аня долго не может оправиться и, вдобавок, сама кормит). Молока, конечно, мало. Употребляем и рожок. Ребенок, впрочем, очень здоров. (Ах, чтоб не сглазить!) Аня же уж начинает выходить гулять. Третий день как удивительные солнечные дни стоят, и начинается уже зелень. Я же едва опомнюсь от всего этого. Забота тоже страшная — деньги. Прислано нам было 300 р. Это, с променом, 1025 франков. Но у нас уже почти нет. Расходы увеличились, надо заплатить было прежние должишки, выкупить заложенные вещи, а равно через три недели от сего дня предстоят большие траты, по поводу перемены квартиры (с этой нас сгоняют за крик ребенка), и, кроме того, предстоят кой-какие расплаты — ужас. Да и жить надо, начиная от сего дня, по крайней мере, месяца два до надежды еще получить из «Р<усского> вестника». Но из «Р<усского> вестника» во всяком случае нельзя получить, не послав туда 2-й части, — а когда я напишу? Разве опять в 18 дней, как то, что было напечатано в январской книге?
Распоряжения Ваши с деньгами были очень хороши. И как ни горько мне Вас тревожить, но пришлите мне оставшиеся у Вас 25 р. сюда, в Женеву, если возможно, немедленно. Вот до какого зарезу нужда! (NB. Положите просто 25-рублевый кредитный билет в письмо, рекомандируйте,{983} чтоб не пропало на почте, и пошлите сюда, по моему адрессу. Здесь разменяют и наш русский кредитный билет. Только вот что: теперь, кажется, у нас новые кредитные 25-рублевого достоинства. Боюсь, что здесь еще их не знают. Так пошлите лучше из старых билетов.)
Очень рад, что Вы Паше выдали 50 руб., а не 25. Ничего. Рад ужасно, что он на службе. Голубчик, наведывайтесь иногда, изредка хоть об нем! Если буду ему писать, то напишу, что я, узнав от Вас, что Вы ему выдали заимообразно 25 р., уже заплатил Вам. Только вот что: неужели и Паша не напишет мне ничего и не поздравит с Соней. Другие поздравили: Вы, Страхов, из Москвы, знакомые Анны Григорьевны из Петербурга,{984} а от Паши — не только и теперь нет ничего, но даже и ответа на мое письмо, которое я месяца полтора писал ему, адресуя на Ваше имя (получили ли Вы? Вы об этом что-то не упоминаете), ответа не получил. А на то письмо можно бы было ответить. Кстати, еще и чрезвычайно важное: ведь я все-таки не знаю, был ли он в Москве или нет? Ходил ли к Каткову? Это для меня ужасно важно знать.{985} Представьте, я послал Каткову большое извинительное письмо, единственно по этому поводу! Мне чрезвычайно нужно узнать. Нельзя ли узнать, голубчик, ради Бога!
(Эмилию Федоровну я официально, торжественно уведомил, что у меня родилась дочь, — ничего, никакого от нее ответа! Да и прежде, на чрезвычайно важный от меня спрос насчет их квартиры и хозяина дома Алонкина, — никакого от нее ответу не было. Даже удивляет меня. Ведь это даже уже грубо до безобразия!)
Насчет завещания и прочих Ваших советов я ведь всегда, всегда был совершенно Ваших мнений сам.{986} Но, друг мой, искренний и преданный друг (может быть, единственный!), к чему Вы меня таким добрым и щедрым считаете! Нет, друг мой, нет, я не бог знает как добр, и это меня печалит. А Пашу мне бедная Марья Дмитриевна на смертном одре оставила! Как можно совсем бросить? (Да этого Вы и не советуете.) Нет-нет, а все-таки надо помочь, тем более что я его искренно люблю; я ведь его в моем доме больше 10 лет растил! Всё равно что сын. Мы с ним жили вместе. И в таких ранних летах, и одного, на свои собственные руки оставить — да разве это возможно! Все-таки хоть иногда, как я ни беден, а надо помочь. Ветрогон он большой, правда; да ведь я, может быть, в его лета еще хуже его был (я помню). Тут-то и поддержать. Доброе, хорошее впечатление в его сердце теперь оставить, — это ему при дальнейшем развитии пригодится. А что он служит и сам добывает теперь, этому я ужасно, ужасно рад, — пусть поработает. А Вас обнимаю и целую братски за то, что Вы ходили к Разину и там об нем заботились.{987}
Что же касается до Эм<илии> Федоровны, то ведь тут опять-таки покойный брат Миша. А ведь Вы не знаете, чем всю жизнь, с первого моего сознания, был для меня этот человек! Нет, Вы этого не знаете! Федя же мой крестник и тоже молодой человек, тяжелым трудом добывающий себе хлеб.{988} И тут, если только возможно, надо иногда поддержать (ибо человек молодой, не всё же ему на шею, тяжело-с). Да Вы-то сами, голубчик мой, себя таким практикантом и эгоистом чего выставляете: не Вы ли мне 200 р. взаймы дали, а со смертию брата Миши и с падением журнала 2000 р. почти потеряли!