Это — агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам».
От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя:
За Исетью, где шахты и кручи,за Исетью, где ветер свистел,приумолк исполкомовский кучери встал на девятой версте.Вселенную снегом заволокло.Ни зги не видать — как на зло.И только следы от брюха волковпо следу диких козлов.Шесть пудов (для веса ровного!)будто правит кедров полком он,снег хрустит под Парамоновым,председателем исполкома.Распахнулся весь,роют снег пимы.— Будто было здесь?!Нет, не здесь. Мимо!Здесь кедр топором перетроган,зарубка под корень коры,у корня, под кедром, дорога,а в ней — император зарыт.Лишь тучи флагами плавают,да в тучах птичье вранье,крикливое и одноглавоеругается воронье.
Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено.
Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:
Я сразу вскину две пятерниЯ голосую противСпросите руку твою протяниКазнить или нет человечьи дниНе встать мне на поворотеЖивые так можно в зверинец ихПромежду гиеной и волкомИ как ни крошечен толк от живыхОт мертвого меньше толкуМы повернули истории бегСтарье навсегда провожайтеКоммунист и человекНе может быть кровожаден.
Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.
А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:
Прельщают многих короны лучи.Пожалте, дворяне и шляхта,корону можно у нас получить,но только вместе с шахтой.
Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен.
Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием:
Вся страна застукала калеными орехами.Я бросаю слово в крепкий гурт.Где они, Романовы? Приехали?ПриехалиПрямо из Тобольска в Екатеринбург.Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —Ветер Революции, дуй веселей!На семи подводах разной дряни,Начиная с вороха старых дочерей.Тебя, как председателя,Как главу Совдепа.Всякий день запрашивали об одном:Что прикажешь делать с горевыми девками,С молодым последышем,С этим табуном?
Короли живут зубастыИ катаются на лихачах.Революция сказала:Баста!Хватит проживаться на чужих харчах.А они-то вертятся сатаной на блюдце,Молчок,Старичок!Скидывайте шапочки перед Революцией,Чтобы пуля видела мозжечок!
Надо скинуть пиджачки,Расстегнуть пояса —Вот как,Во-как! —Чтоб прибыть на небесаРаньше срока.
В этакую бурюБлиже к делу —Там вас и обуют,Там вас оденут.
В этакую бурю,Друзья-доброхоты,С головами распроститьсяИм неохота.
И они все вертятся сатаной на блюдце,Слезы собирая в кулачок.Скидывайте шапочки перед Революцией,Чтоб косая пуля била в мозжечок!
——————
Не знаю, в какой несусветный ПарижТебя заведет тропа.Но ты, отвечая за все, говоришь:Советская власть скупа.Она (прославляемая на векС начала и до конца)Дала на одиннадцать человекОдиннадцать слёз свинца.
Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.
Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».
Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.
У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:
Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!Жестокая каша, да сытник суровый;Депеша из Питера: страшная вестьО том, что должны расстрелять Гумилева.Я мчалась в телеге, проселками шла,Последним рублем сторожей подкупила,К смертельной стене я певца подвела,Смертельным крестом его перекрестила.
Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так:
Депеша из Питера: страшная вестьО черном предательстве Гумилева...Я мчалась в телеге, проселками шла;И хоть преступленья его не простила,К последней стене я певца подвела,Последним крестом его перекрестила...
Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей — Романтике — было не за что.
Но — к чёрту подробности! Поэтизировать — так поэтизировать!
Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому — тьма, но я приведу только один — стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.
Но старый советский поэт — к тому времени уже живой классик — и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника: