Но старый советский поэт — к тому времени уже живой классик — и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:
В Венгрии судит народный судРайка Ласло и сообщников Райка.Но не одни они вины несут —шире простерлась преступная шайка.Не одной это Венгрии дело:речь обвинителя ярким лучомочень многих господ задела,делающих вид, что они — ни при чем.Те, что в Англии и в Америке,из даллесочерчиллевой семьи,раздуватели военной истерики, —отводят взор от подсудимых скамьи.Приспешник их Тито —лишен аппетитаи, читая судебный отчет,зубами в остервененье скрипит он,с губ его злобы пена течет...
Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.
Именно в этом и состоял главный смысл пророчества Замятина о назначении поэзии в государстве сталинского типа. «Поэтизация» смертных приговоров — это, в сущности, частность. Суть же его пророчества в том, что он предсказал появление статуса Государственного Поэта, для которого необходимость прославлять в стихах каждую очередную государственную гнусность стала уже привычной, не очень даже обременительной, механически выполняемой обязанностью:
► ...мой путь: от части к целому; часть R—13, величественное целое — наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова — тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал — о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег и заключенные в волнах миллионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн — добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя — мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия — уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия — государственная служба, поэзия — полезность.
Наши знаменитые «Математические Нонны»: без них — разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А «Шипы» — этот классический образ: Хранители — шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... А «Ежедневные оды Благодетелю»? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные «Цветы Судебных Приговоров»? А бессмертная трагедия «Опоздавший на работу»?..
Вся жизнь во всей ее сложности и красоте — навеки зачеканена в золоте слов.
Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода.
Заключая этот перечень замятинских предсказаний и пророчеств, не могу не вернуться а< тому, с чего начал: к культу Благодетеля.
Тут уж ни о какой экстраполяции не может быть и речи. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, это было чистейшей воды фантазией, как тогда, вероятно, казалось, бесконечно далекой от правдоподобия и даже довольно-таки безвкусной:
► Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн — сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов — я на секунду забыл все...
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве — едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он — новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе — и все выше навстречу ему миллионы сердец — и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун — как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (— сияние блях); и в центре ее — сейчас сядет белый, мудрый Паук — в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.
Но для тех, кому выпало жить, как теперь говорят, «при Сталине», и эта фантазия тоже стала самой что ни на есть наиреальнейшей реальностью:
Мы все ходили под богом.У бога под самым боком.Он жил не в небесной дали,Его иногда видали Живого.На мавзолее. Он был умнее и злееТого — иного, другого,По имени Иегова,Которого он низринул,Извел, пережег на уголь,А после из бездны вынулИ дал ему стол и угол.Мы все ходили под богом.У бога под самым боком.Однажды я шел Арбатом,Бог ехал в пяти машинах.От страха почти горбата,В своих пальтишках мышиныхРядом дрожала охрана.Было поздно и рано.Серело. Брезжило утро.Бог глянул жестоко, мудроСвоим всевидящим оком,Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.С богом почти что рядом.
В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, ничего этого еще не было и в помине. Но массовый психоз, религиозное и даже истерическое обожание вождя — дело в истории не новое. И будучи одним из тех, кому выпало посетить «сей мир в его минуты роковые», все это он мог бы наблюдать, так сказать, воочию совсем недавно — весной 1917 года:
► Английский дипломат-разведчик Р. Локкарт оставил любопытное описание одного из выступлений Керенского. Дело было 25 мая 1917 года, Керенский только что прибыл с фронта в Москву и прямо с вокзала отправился в Большой театр, где должен был состояться очередной концерт-митинг. Перед собравшейся в театре публикой читал стихи Бальмонт, пел Собинов, но это был лишь «разогрев» в ожидании главного номера. Наконец, под гром аплодисментов на сцене появился Керенский. Он поднял руку и заговорил. Содержание его выступления передать сложно, но главное в данном случае не содержание, а то, что было потом. «Окончив речь, он в изнеможении упал назад, подхваченный адъютантом. Солдаты помогли ему спуститься со сцены, пока в истерическом припадке вся аудитория повскакала с мест и до хрипоты кричала «ура». Человек с одной почкой, человек, которому осталось жить полтора месяца, еще спасет Россию. Жена какого-то миллионера бросила на сцену свое жемчужное ожерелье. Все женщины последовали ее примеру. И град драгоценностей посыпался из всех уголков громадного здания».
Локкарт, человек далеко не восторженный, называл Керенского одним из величайших ораторов в истории.
(Владимир Федюк. Керенский. М., 2009. Стр. 146)► На следующий день Керенский в сопровождении генерала Брусилова выехал на передовую. В течение дня он пять раз выступал с речами, каждый раз срывая шквал аплодисментов. Очевидцем одного из таких выступлений оказался прапорщик Ф.А. Степун. Он вспоминал: «Как сейчас вижу Керенского, стоящего спиной к шоферу в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа. Сзади нее офицерские фуражки и погоны. Неподалеку от меня, у заднего крыла, стоит знакомая фигура дважды раненного пехотного поручика. Приоткрыв рот, он огромными печальными глазами и полными слез в упор смотрит на Керенского и не только ждет, но как будто бы требует у него какого-то последнего всерешающего слова».
Приступ ораторского вдохновения, посетивший Керенского накануне, не прошел и к этому времени: «Его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко поднимаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сейчас пойдет вперед, чтобы победить или умереть».
Аудитория слушала Керенского завороженно. Внезапно однорукий поручик протиснулся вперед и, подойдя к Керенскому, сорвал с себя Георгиевский крест и нацепил его на френч военного министра. Керенский пожал поручику руку и передал крест своему адъютанту: в благотворительный военный фонд. «Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль Георгиевские кресты, солдатские и офицерские. Бушуют рукоплескания. Восторженно взвиваются ликующие возгласы: «За землю и волю!», «За Россию и революцию!», «За мир всему миру!» Где-то, поднимаясь и ширясь, надвигаются на автомобиль торжественные звуки «Марсельезы».