После этого приходит время слез, но слез не было долго. Она брезговала плакать, не разрешала себе этого, не плакала даже в детстве, даже когда болели уши, а хуже этого только зубы, которые у нее не болели никогда. И потому она молчала, пока в камере цеплялись ко всему — к ее профессии, фамилии, к запрету на баню («Вони-то, вони-то от тебя! Дежурная! Дежурнай-я! Убери вонючку!»), к каждому слову, к молчанию. Их было десять, она одна. Возраст был у них — от пятнадцати (проститутка Макова) до шестидесяти (убийца по неосторожности Парфентьева, огромная, толстая торговка, подралась с другой, не рассчитала сил). Они презирали ее дружно, радостно, и ничего другого не делали: на ее фоне они были чистые, справедливые, а главное — ни в чем не повинные. Ить это надо, чтобы студентка — студентка она? — завела секту, и в ней разврат. Вот я, говорила Махоточка, взять меня: судите меня, люди, судите. Нет, не хотим, не будем тебя судить, наперебой кричали все, — кто мы такие, чтоб судить тебя?! Нет, настаивала Махоточка, встряхивая патлами, судитя мене! Судитя мене все, и што хотите делайте, но разве ж я могла б? Я страдаю через сердце, через сердце свое! Я на детей голодных воровала и через то попала, а уж как попала, так пошла. Но штоб я! штоб притон! штоб это все через Бога! Да я за Бога порвать дала бы себе тут и тут! Судите меня, люди, — и она рыдала, и все они кричали Наде: видишь, что она терпит через тебя?!
Махоточка любила порассказать о своей юности. «А и маинькая ж я была! Я была — вот. И у мене ноги были маинькие. Он, Степа-то, любил меня за это. Он говорил, ты махоточка у мене. Ты, говорил, узинькая у мене». Степа погиб потом через свое благородство, как погибают все Степы, взял на себя, пошел в каторгу. И там сердце его не вынесло, как измывался конвой над другими, и он бросился на конвойного, и погиб за правду. А политицкие ни словом, ничего. Для них воры были не люди. И для всех вас мы не люди, для всей вашей белой кости. А теперь ты тута сидишь, белая кость, и от тебе больше всех воняит. Мы воровки, да, мы неученые, да. Но от нас не воняит, а от тебе воняит. И хто ты после этого? Ты Бога продала, и тебе будет за это. Ты думаешь, они тебе скостят за Бога? Да они за Бога тебе еще больше посадют. Шлюха ты Божья.
Надя молилась теперь только про себя, чтобы никто не слышал, не заподозрил. Она ненавидела себя за то, что терпит. За «шлюху Божью» надо было, конечно, броситься на Махоточку и придушить, придавить дряблую шею, но Надю останавливал не страх даже, хоть их и было десятеро против нее, а чудовищная, необоримая брезгливость: ведь придется ее коснуться. А эти навалятся, Махоточку отобьют, Надю обзовут еще и не так, и будет хуже. Между тем хуже становилось с каждым днем, и она терпела, но воспоминаний уже не хватало — они больше не поддерживали ее. В ее детстве, в отрочестве, во всей жизни не набиралось столько счастья, чтобы на его запасе вынести Махоточку.
— Я ведь все знаю, Жуковская, — сказал ей Райский в конце ноября. — Я знаю, как к вам относится, скажем так, уголовный элемент. Вам достаточно простую вещь сделать, и вы будете в нормальной камере. Я вас переведу. Не с вашими, конечно, — я по закону не имею права вас держать с подельницами, — но к интеллигентным людям. Если вы не сумели себя поставить с сокамерницами, черт с вами, я пойду на нарушение, смягчу, короче, вы будете с такими же, как вы. — Брезгливость удалась ему великолепно. — С такими, которые не умеют… содержать себя. — Он помолчал, куря. — От вас требуется совсем немного — назвать полный состав вашего кружка, который нам и так в общих чертах известен. Точный список мне нужен только затем, чтобы не оговорили невинных. Есть, знаете, такие, — среди интеллигенции особенно, — что ради личной шкуры сдадут мать родную. Навидался тут. Вам я верю, заметьте, вы мне не дали еще оснований не верить, и потому я готов… поймите, это ради людей. Ради тех, кого могли взять случайно, за компанию, как угодно. Такое бывает, такая работа. Напишите мне полный список всех, кого знаете, и я немедленно дам команду вас перевести в другую камеру, и вы сегодня будете спать не на вшивом этом матрасе, а я распоряжусь вам выдать нормальный, раз уж вы не можете себя… вообще не можете с людьми… ну?
— Вы же понимаете, что я этого не сделаю, — говорила Надя еле слышно.
— Что? Не слышу! Почему, с какой стати не сделаете?
— Со мной делайте, что хотите, а сдавать других…
— Что? Что вы под нос себе лепечете?! Я говорю вам, мы всех знаем.
— Если всех знаете, то зачем?
— Да чтобы исключить, дубовая вы голова! — Он мог обозвать ее, допустим, тупой тварью, но уже знал, что злить ее не надо, злая она сильней. — Чтобы не взять лишних, чтобы отпустить тех, кто, может быть, случайно… Ведь их послушать — они все ни в чем не виноваты. А вы себе не представляете, какую сеть плел Остромов! У него в планах было прямое вредительство, и шпионаж в придачу. Вы должны назвать тех, кого знаете из кружка, — для их же блага должны, Жуковская, потому что они прекратят отпираться. Каждый день отпирательства им добавляет срока, каждый день лишней лжи мешает нам окончательно раскрыть дело, понимаете вы это? Никто не заинтересован никого тут держать. Назовите всех, и вы завтра будете в другой камере, а послезавтра, может быть, вообще домой пойдете.
— Вы же знаете, что я ничего не делала, — говорила Надя, глядя ему прямо в лицо.
— Я ничего не знаю о вас, Жуковская, — говорил он со старательно сдерживаемой ненавистью. — Вы постоянно лжете. Вы говорите, что не было политических разговоров, а они были. Говорите, что не было разведывательной работы, а она была. Все уже признались, и некоторые, спасая себя, наговорили на других. Вы наверняка догадываетесь сами, кто.
«Даня?!» — подумала она в ужасе и встряхнула головой, избавляясь от этой мысли.
— А у вас есть шанс сказать правду и спасти невиновных, — говорил он. — Хорошо, смотрите, облегчаю задачу. Я вообще не понимаю, почему с вами так цацкаюсь. Точней, понимаю. Мать мне жалко, мать вашу. Рыдала тут, валялась в ногах.
В это Надя поверить могла. Зачем, зачем валялась?!
— Мне стыдно было. Мне, взрослому мужчине, — рубил Райский. — Из-за вас, по вашей милости. Ну ладно, по молодости лет пошла не по той дороге, бывает со всеми. В вашей прослойке особенно, прослоечка-то гниловата. Тут они правы, эти женщины, которые в камере с вами. У них все-таки есть чутье на гнилье. Но допустим, оступились, попали в секту, под прикрытием всяких божественных идей и полетов медленно разрушали государство, и готовились уже, и уже все было на грани… Хорошо. Но есть шанс, дают же возможность! Вы можете исправиться, встать, так сказать, на дорогу, у вас есть полное право! И вам всего только достаточно, — он положил перед ней список, где его железным, как он думал, прямым почерком выписаны были имена и фамилии. — Вам только поставить плюс напротив тех, кто посещал кружок. Я знаю, что половина — может, больше половины, — невиновны. Вот карандаш, одна минута — и я верю, что вы не преступница.
Надя просмотрела список. Там было двадцать два имени. И там был Даня.
— Я никого не знаю из этих людей, — сказала она твердо. — Вы же знаете сами, мы никогда все не встречались, были разные дни занятий…
Райский помолчал. Он любил неожиданные эффекты.
— Мразь. Тварь, — сказал он раздельно. — Ма-те-ре-у-бий-ца.
И гаркнул в коридор:
— Увести.
Надя и после этого еще не надломилась — надлом случился позже, в январе. Никаких внешних поводов как будто не было — копится, откладывается, наваливается. Но она помнила со страшной четкостью вечер, когда ей стало себя жалко; тут был простой физический закон. Человеку в изоляции — в тюрьме, казарме, эмигрантской каморке, — надо чем-то жить, и он проскребает дырку в стене, отделяющей его от прошлого, — стене, которую человек в обычном положении выстраивает, не замечая. Вот недавние воспоминания, они не поддержат, на них уже тень нынешнего отчаянного положения. Вот давние, детские, они укрепят, на них можно опереться, но долго их мусолить невозможно, они стираются от повторения. Да и потом — нет большего мученья, как о поре счастливой вспоминать в несчастии; твой вождь того же мненья. Тогда проламывается и пол, и под ним самое глубокое, детское, беспомощное; оно накатывает, наплывает, как пухлые тучи, обволакивает спасительными слезами. С этими слезами выходит последнее человеческое, и тогда можно вынести многое, — не все, ибо все вынести нельзя, но многое. У разных этот период длится по-разному. Начинается он, как правило, во сне.
4
Был январский вечер, оттепель, допросов давно — дней десять — не было. Макова рассказывала про щенка, у нее в детстве был щенок. И у Нади был, терьер, его звали Спот, так прозвал его дядя, брат отца, Николай Сергеевич. Николай Сергеевич давно умер. Он был человек романтический, долговязый, мечтательный, нудный, никому особенно не нужный. Рассказывал, что была у него нечеловеческая романтическая любовь с южной экзальтированной барыней, и даже ребенок от него был, но она была замужем и все скрыла. Об этой барышне говорил часами, слушать было невозможно, и стихи-то она писала, и сказки сказывала. Любопытно, думала Надя, посмотреть бы на этого ребенка, моего, стало быть, двоюродного брата, — наверняка ведь такой же зануда, как Николай Сергеевич, и к жизни вовсе уже неприспособлен, но вранье ведь, нет у него никакого ребенка и никакой барышни. Он все себе выдумал, бедный, бедный Николай Сергеевич. И некому ухаживать за могилой — они даже ни разу не съездили с матерью в Тверь, где его добил приступ грудной жабы, уже в восемнадцатом году. А Спот умер еще раньше, в пятнадцатом, был старый, его покусал огромный уличный пес, Спот не умел защищаться. Нельзя было брать Спота, надо было сразу выбросить его на улицу, и там бы он стал таким, как эти псы, и не умер бы. Нам нельзя держать около себя живых существ, мы губим их. Но как же можно было выбросить маленького Спота?