Надя поставила последний крест. Остальных она не знала, правда не знала.
Райский нагнулся, посмотрел. Что же, и Галицкий. Значит, этот и есть так называемый суженый, этот, ускользнувший. Но он-то, судя по всему, сбоку припека.
— Хватит, Аникин, — брезгливо крикнул Райский. Он уселся за стол и некоторое время молчал.
— Кстати, Жуковская, — сказал он небрежно. — Просмотрите вот это.
Он положил перед ней два списка — один рукописный, другой печатный. Рукописный был тот, в котором она ставила кресты. Печатный был заготовленный, из дела.
— Сличите, — сказал он. — Любопытно, не правда ли? Мы же все знали. И никаких подтверждений нам не требовалось.
Надя молчала.
— Заметьте, Жуковская, вас не били, — говорил Райский, красиво затягиваясь папиросой. — Вас не мучили, не унижали. Не подвергали ничему. Сюда можно сейчас любого француза привести, любого испанца, — он наслаждался результатом, хотелось поговорить. — Любого, кто тут за ваши права. Что будто бы мы звери. И заметьте себе, никто, ничего. На вас ни следа. На вас одежда цела. Вас трогать брезговали. А знаете почему, Жуковская?
Он сделал эффектную паузу.
— А потому что такие мрази, как вы, не стоят побоев, — бросил он триумфально. — На вас чуть надавили, без голода, без угроз, и вы — видите? Вы же всех, всех сдали, до последнего человека. Большевиков подвешивали за ребра, суставы выворачивали, — Райский был начитанный, читал «Князя Серебряного», — большевикам, как говорится, глотки оловом. А большевики — никого, никогда: большевики не сдают, понимаете? Мы не сдаем своих друзей, поэтому мы победители. А вы раскалываетесь, как орех гнилой, поэтому вы мразь, понимаете, Жуковская? Вы мразь, и для вас нет другого слова. Вы не выдержали первой, простейшей просьбы, а ваша мать тут в ногах валялась. Стала бы она валяться, если бы знала, какая дочь? Да ведь она знает, впрочем. По вам видно. Я вот сразу понял. Остальные еще хоть сколько-то подержались. А впрочем, все вы гниль.
Надя молчала.
— Аникин! — крикнул Райский. — Введите.
Коричневая дверь распахнулась, и Аникин с потным, как бы лакированным лицом балаганного Петрушки и такой же широчайшей петрушечной улыбкой вступил в помещение. Он был потный, вспотел. Следом за ним робко, с тишайшей мышьей улыбкой на невредимом лице, просеменила — ну, кто же сомневался. Кем надо быть, чтобы сомневаться. Все уже поняли, даже ты, идиот, тебе, тебе говорю, который считает себя самым умным, — даже ты уже понял. Всеменила, вплыла Махоточка — походкой, какой плавают в танце русские павы, лебедушки. Шла утица вдоль бережка, шла серая вдоль крутова. Вяла деток за сабою, и малого, и большова. Ах, утя, утя, а куда же мне иття? Тебе теперя, конечно, некуда.
Она была невредима, умильна, тихо счастлива. И она смотрела на Надю именно с тихой радостью, как юная актриса на экзаменатора. Верю, верю! — кричит он в восторге, а ведь кто бы подумал, простая петербургская воровка, до пятнадцати лет Сцыкуха, впоследствии Гадюка, а потом Махоточка, маинькая моя.
— Свободен, Аникин, — одобрительно, а впрочем, сдержанно, чтоб не зазнавался, сказал ему Райский. — И эту… уведите.
Аникин бойко потопал по коридору, конвоируя Махоточку.
— Что скажете, Жуковская? — спросил Райский. Ему правда было интересно.
— А что вам сказать? — ответила она неожиданно спокойно. И правда, после смерти какие же волнения.
— Ну, не знаю, — ответил он, красиво затягиваясь. — Что-нибудь про совесть, про честь, про благородство. Про что вся ваша гнилая шваль так любила поговорить на дачках, под клубничку со сливками. А?
— Я вам одно скажу, — проговорила Надя, поднимая глаза. — Вам, конечно, сейчас все можно. Но умрете вы нехорошо, плохо умрете. Вот. А больше я вам ничего не могу сказать.
И Райский почувствовал, что настроение у него испортилось. Не сильно — так, тучка набежала, — но несколько все-таки испортилось. Если бы проклинала, было бы интересней. Раздавил, как жука, вытер сапог о траву и пошел дальше, — ничего особенного. Жаль. Он думал, что будет интересней.
— Увести, — сказал он разочарованно.
В камере она сразу легла, и Махоточка подошла к ней, поправила подушку, погладила по голове.
— Поспи, заечка, — сказала она.
Теперь можно было, все можно было.
5
Но надо сказать, что Райский умер действительно нехорошо.
Его взяли в поезде, ехал в Москву, думал — на повышение. Вытащили из сна в Бологом, протащили по черной осенней ночи, по мокрой платформе в желтых пятнах фонарей, под игольчатой моросью, потом долго били, потом еще били, уже не шутя, а когда все признал, как следует накормили и снова побили.
Он начал признаваться сразу, потому что сам был из этой системы и знал, как бывает. Но в его случае признания не помогли — били хорошо, вымещая давнюю ненависть, били свои же, потому что Райского не любили, никто не любил. Это был тот случай, когда правильно, по справедливости; и никому не приходило в голову, что уничтожающие его хуже, чем он, что вообще все следующие тут хуже, и каждый следователь за другим тупей предыдущего.
И когда Райский умирал, то есть когда его убивали, он очень плакал, жаловался, просил его пожалеть, уверял, что может быть полезен, что он теперь новый, маленький Райский, для которого только начинается чистая и светлая жизнь, если ему, конечно, дадут; но ему не дали.
Всякий человек, умирая, видит не то что всю свою жизнь, — даже самая ничтожная жизнь не уложится в столь краткий промежуток, — но слышит нечто вроде общей оценки; не вполне понятная инстанция дает ему понять, жалеет она об его уходе или радуется, или вообще ничего не изменилось. И Райский, умирая, почувствовал, что она не жалеет, что он правильно уходит, что это, может быть, вообще его лучший поступок. Такой долетел до него общий итог. В иерархии прощальных итогов он не худший, но нехороший; иногда лучше услышать «плохо», но тут было именно «нехорошо».
А все потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость — справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, — но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдемся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится.
Глава восемнадцатая
1
Десятого февраля, около шести вечера, когда Кугельский правил, а точней, сочинял очередную, полную бесчисленных кавычек пролетарскую филиппику насчет нерадивого мастера сборочного цеха ленинградского завода им. Козицкого, в дверях его кабинета показался Одинокий. Он стал за последнее время еще глаже, и голос у него сделался сипатее — жиром заплыли связки.
— Кугельский! — прохрипел он. — Вы тут сидите ничего не знаете. Остромова раскрыли, мне верный человек сказал.
— Остромова? — переспросил Кугельский. Он в последнее время тяготился визитами Одинокого, и Одинокий вдобавок не ценил его. Ведь он рассчитывал как? Он рассчитывал, что Одинокий всех потопчет, всех завоняет, и тогда в одиночестве, на расчищенной вершине Парнаса, воссияет Кугельский. А одинокий всех топтал, а наедине Кугельскому говорил:
— Вы писать не можете. Вы еще недостаточно гадина.
Разумеется, он завидовал, но все равно было неприятно.
— Да Остромова же! — крикнул Одинокий. — Вы что, не помните? Секту его! От них было у вас два человека, тогда, помните, девка эта плясала, а идиот на лестнице блевал!
Кугельский, разумеется, помнил. Это было на его новоселье, когда ему ничего не обломилось, а молодежь вдобавок не проявила достаточного пиетета, никто даже не попросил почитать, да и некому было. Всех дур разобрали, а он остался выслушивать полночи пьяный бред Одинокого. А единственная, на кого стоило смотреть, ушла с этим действительно идиотом Галицким, недвусмысленно к нему прижимаясь.
— Ах, это, — сказал он. — Ну, это…
— Ничего не «это»! — передразнил Одинокий. — Мы с вами сейчас напишем фельетон, мы такое запузырим, что вы проснетесь знаменитым. Он думал, сволочь, что за пятьдесят рублей купил поэта. Ходил тут в коверкотовых штанах. Мы напомним сейчас ему, кто он был. Я тогда еще понял, что он заигрался. Использовать меня хотел. Сейчас я буду его использовать, этого масона. Я знаю, какой он масон.
Кугельский порадовался, что в редакции, по причине клонящегося к закату рабочего дня, не было никого из ненавистных острословов — Барцева, Стечина. Они вошли теперь в силу, детские их сочинения печатались каждую пятницу, им собирались журнал дать. Они писали явную белиберду, злую, без тени любви к детям, но детям почему-то нравилось. Лучший способ, чтоб тебя полюбили, — не любить, презирать, а Кугельский был душа мягкая, нежная, жаждал любви, умел любить, как никто, — потому, интуитивно чувствуя эту нравственную высоту, все от него и шарахались.