Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. Все вещи напереч<ет>, н<и> одной безымянной, хотя чаще: псы, а не отцы. Сейчас – до-олгое сейчас – полных четыре года я никого не любила, ни одного поцелуя никому – 4 года. Сначала (Поэмы конца, горы, Крысолов, Тезей) жила старым порохом. Письмо с моря – игра (с морем!), Попытка комнаты – <пропуск одного слова> Федру я уже писала в окончательном тупике, абсолютно равнодушная к ее судьбе / ко всем в ней, так же. Начало иссякновения. Прорыв – Письмо к Рильке, единственная после Крысолова моя необходимость за эти годы. Был бы жив Рильке, приехал бы ты. —
С 1925 г. ни одной строки стихов. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви – источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне, в Чехии был колодец, и ведро, и деревья, и нищенство, и всё, что ты знаешь и чего не знаешь, в общем я всю Чехию насквозь пролюбила, отсюда – всё. А сейчас тоска без тоски: всё же промчится скорей песней обманутый день. И я их гоню, да, загоняю, зовут – иду, в музей так в музей, на лекцию так на лекцию, и ничего мне этого не нужно, мне нужен физический стук чужого сердца в ухо, иногда завидую врачам.
Мне нужна моя собственная душа из чужого дыхания, пить себя. Та сушь, которой я сначала так радовалась, губит меня.
Сейчас Егорушка по долгу чести. Сказка, небывалая сказка, сама себя завораживаю – о, как я знаю свою кривую. С 42° Поэмы конца к 35° Федры, к 32° Поэмы Воздуха.
Пойми меня правильно. Крысоловом (мною во мне) я отыгрывалась, как когда-то Царь-Девицей. Ведь две возможности справиться: либо Поэма Конца (ты, тебя, тебе, тобой и т. д.), либо Крысолов / либо войти в рану, поселиться в ней, либо засыпать ее горящей золой, на которой новый дом. Этой золой и домом был Крысолов. В рану – над раной – но всегда РАНА.
А – с чего мне сейчас писать? Я никого не люблю, мне ни от кого не больно, я никого не жду, я влезаю в новое пальто и стою перед зеркалом с серьезной мыслью о том, что опять широко. Я смотрю на рост своих волос и радуюсь гущине. И радуюсь погоде. И всему очередному, вплоть до блинов у Карсавина, которые пеку не я. В ушах жужж<ание> Ев<разийцев> <3 сл. нрзбр.>, в глазах пробеги очередного фильма, вчера, например, Декабристы. Кстати, вчера впервые <с> России услышала ушами слово «товарищ» (зал был советский), очевидно здешние опаздывают. Смотрела, думая о тебе, на всех молодых советских барышень, в меру нарядных, в меру сознательных, улыбалась.
Да, Борис, сейчас умирает брат моей подруги, брат Вашего московского Чацкого (Завадский), Володя, которого мы с С. угов<орили> сделать операцию. Он совсем умирал (туберкулез кишок), мы понадеялись на нож, Алексинский сделал чудо, больной стал было поправляться, но с удесятеренной силой перекинулось на легкие, словом общий туберкулез, безнадежн<ый>. Если бы меня через стену родных, врачей и сиделок допустили к нему, я бы сказала ему: «Володечка, на час раньше или на час позже… Позвольте мне открыть окно, впустить к вам солнышко и взбрызнуть вам столько морфия, чтобы вам стало совсем хорошо – навсегда». Я бы говорила с ним весело и деловито, как лучшие врачи – наверняка. И – м.б., не знаю, скорей да – предложила бы ему поменяться, уступая бы ему свои остающиеся годы, как всегда всю жизнь и особенно в Советской России уступала вещи тому, кто наиболее – более меня! – в ней нуждался, будь то хлеб или книга или <оборвано>. Принадлежность вещи по признаку наипервейшей в ней необходимости, вот мое освящение и освещение собственности.
Так Володя прекрасно, ничтоже сумняшеся, употребил бы мои даром-зрящие дни, не гнал бы их и не <пропуск одного слова> бы так бесполезно. У меня всё время, Борис, сознание, как у некой старухи, что я заедаю чью-то жизнь. Не от того, что я даю меньше, а другой дал бы больше: нет! беру меньше. Не в коня корм. Клянусь тебе, что пишу это письмо в полном сознании и твердой памяти, у него нет числа, «de toutes les h<eures> de ma vie»[144].
«– Ну, а я <подчеркнуто трижды>?!!»
Ты? Последнее здесь, как Рильке первое там, то последнее, чего я захотела и не получ<ила>. И еще, Борис, Россия так далёко, после вчерашнего смотра войск (в отд<еле> Смесь)
еще дальше, после сегодняшней крестьянки М., учащейся стрелять по портрету Чемберлена, – еще дальше, Рильке на том свете, а Россия всей прор<вой> сво<ей> так<ой> ту-свет, что м.б. вру, говоря последнее здесь, м.б. – перв<ое> там.
Вот тебе отчет.
Письмо 154
<ок. 6 марта 1928 г.>
Пастернак – Эфрону
Дорогой Сергей Яковлевич!
Сейчас, на этой незаписанной странице, я ищу поддержки у Вас. Утренний час, я захожу за Вами и, не сказавши М., мы с Вами бродим по нижеследующим строкам, они ленятся на солнцепеке, по ним, из пятой в десятую, поют петухи, мы с Вами давно перешли на ты и обходимся без отчеств. Я рассказываю Вам, как глупо и болезненно я устроен, как множеством роковых случайностей намеренно затруднен, заторможен мой шаг. Как, позабыв обо всем, чему успели научить годы, вдруг, на смену рабочему уединенью, начинаешь принимать людей и ходить если не к ним, то в места, где их можно встретить. Как двоит и принижает симпатия, идущая, вероятно по недоразуменью, путями, на которых ее нельзя принять и на нее ответить. Как наблюденья, произведенные не в пользу наблюдаемых, уничтожают не их, а тебя. Как, повесив голову и с опустившимися руками, возвращаешься в свое логово. Но неузнаваемо уже и оно, оскорбленная твоим отсутствием, ревнивая работа, как оказывается, оставила его на этих днях; она сбежала не сказавшись куда, и в ее добровольное возвращенье веришь только оттого, что уж кому-кому, а ей известно, как она тебя наказала, и положенья этого не выдержит и сама. Но время идет, на свете есть смерть, между тобой и теми единственными, которых любит и она всем своим раскинутым миром – неисчислимые версты и препятствия; чтобы их одолеть, нужны деньги, для этого надо работать без перерыва; зачем же, играя мною, она так страшно рискует сама? Ведь эта встреча – ее подорожная, ведь Вы нужны ей не меньше, чем мне. Или это круг, из которого нет выхода? Трезвеешь ты, – теряет голову твое назначенье: собираешься весь в комок почти непосильного, изматывающего благоразумья – безумеет твоя работа. И вот мы бродим с Вами, уходим незаметно за Девичье, верим, что скоро заговорят колеса, и, близкие друг другу люди, делаем друг с другом чудеса. То я, легко и отрывисто, отвечаю Вам на Ваши рассказы то, что должен был бы Вам сказать облачный кругозор, то в ответ на свои слова слышу и от Вас такие же возраженья. Скользят лошади, блещут крыши, мы расходимся, пьяные и осчастливленные, убедясь еще раз, что дружба – вещь баснословная и сверхчеловеческая, что другом называется тот, кто одаряет словом воду и воздух и, зарядив их этим даром, оставляет потом с тобой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});