Письмо 157
11 апреля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Может, это легкомыслие с моей стороны, но я верю, что ничего дурного ни с тобой, ни с твоими не случилось, что вы здоровы и что с письмом моим С<ереж>е не произошло недоразумений. Мне скучно и тоскливо без твоих писем, но легче на душе от сознанья, что не я один молчу месяцами. А это всегда так тяжело, несмотря на то, что временами и неизбежно. Я очень мало сделал за зиму, много занимался посторонним и много накопил причин свирепеть на самого себя и отказывать себе, для наверстки упущенного, в самом нужном и дорогом. Но все время, а с присылки твоего подписного листа в особенности, я помнил, что положенье ваше нестерпимо, и искал прямых, беспосредственных путей вступиться, и не нашел. И ты не сердись на меня, что пошел обходными. Я давно в письме к Г<орько>му косвенно запросил М.И.Закревскую относительно перевода «Люверс», но месяцы прошли, и я ничего об этом не знаю. А из обходных путей этот был бы, относительно, более прямым, т. е. это было бы наше дело, и мы никому бы не были обязаны.
Я очень боюсь, что Раиса Николаевна Ломоносова, которой я, не найдя другого исхода, написал в Кембридж, переблагородничает, по редкостности своего характера, в отношении тебя и меня. Однажды я начал тебе рассказывать о 20-ти ф<унтах> стер<лингов>, чудесным образом пришедших на мое имя в миг, когда мы сидели без гроша и не в состоянии были переехать с дачи. Я прервал этот рассказ так, как всегда, менее заметно, прерываю свои письма, как и ты, впрочем, потому что жизни не переслать в конверте, а с этим только детским умыслом и садишься за письмо. Оказалось, что это деньги от Р.Н.Ломоносовой, приятельницы Корнея Чуковского, который, как потом выяснилось, написал ей о моем положеньи, – долго рассказывать, почему он его именно знал и почему я ему так в то лето полюбился. Так завязалось у меня знакомство с Р.Н., человеком, о котором я дотоле ничего не слыхал и которого доселе не видел. Она – переводчица на англ<ийский> язык, знаток англ<ийской> литературы и жена выдающегося инженера Ломоносова, который изобрел тепловоз – усовершенствованную форму локомотива. Они не эмигранты, напротив того, в начале революции Юр<ий> Влад<имирович> был задержан в Англии в качестве политического заложника; но он не нашел достаточного примененья своим познаньям и талантам и, кажется, работает за границей. А м.б. я ошибаюсь, – говорю со слов Жени, которая лично познакомилась с ними в свою бытность в Берлине в 26 году. Вернулась она с восхищенным рассказом о всех троих (у них сын, кончает Кембриджский ун<иверсите>т). По всему тому, что я знаю, мне они представляются как раз теми настоящими, простыми, счастливыми и сердечными людьми, с которыми нас тянет дружить всякий раз, как мы вспоминаем, что литературный круг – круг проклятый и заколдованный, оправданный существованьем двух-трех исключений, и, точно в это оправданье, состоящий из сотен или тысяч мнимостей. Я не только убежден, что Р.Н. не знает меня и если бы себя поставила перед альтернативой, нравится ли ей то, что я делаю или нет, должна была бы от меня отказаться, но я даже рад тому, что ничего этого не надо, что все это существует вне электрической зарядки, сосущей и съедающей меня, что она хороша как-то по-своему, на неведомый мне и недоступный манер. Но т<ак> к<ак> я ее ни разу не видел, то м.б. я неправ и при всей своей симпатии ее недооцениваю. Женя им понравилась, они ее живо, т. е. беспросчетно – полюбили. Во мне, при встрече, они бы разочаровались. Я, вероятно, был бы грустен и мнителен среди них, а им – скучен. Я, а ты тем паче, по-другому живой, по-другому современный человек. – Я просил ее об одолженьи мне, по способу легко выполнимому, и просил о точности в исполненьи просьбы потому, что в предвиденьи ее разочарованья считаю себя ее должником. – Ты спрашивала о дневнике В<ырубовой>. Я его не читал, но и тут он вызвал сенсацию. По-видимому, это все же не подлинник. Я разузнавал и жалею, что вовремя не записал данных. Его приписывали Ольге Форш, но это вздор, она никакого отношенья к этой талантливой мистификации не имеет. Теперь называют (за что купил, за то и продаю) – некую Брошниовскую (кажется, не переврал), особу того круга и слоя, где много могли из этих сенсаций знать. Но что тебе в том? Мериме ли, нет ли, – для тебя это – Песни западных славян, и кончено. Не удивляйся, что и после твоих запросов я не вцепился в дневник. И до них я уже предчувствовал, что это не впору может взволновать и отвлечь меня. Так, по другим причинам, но в одинаковых чувствах, я боюсь читать Пруста, пока кое-чего не сделаю и не стану вдесятеро старше и проще его. Прислать ли тебе дневник? Напиши мне все же. Обнимаю тебя. Напиши мне также и о Сереже.
Твой Б.<На полях:>
А главное: как книга?
Письмо 158
22 апреля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Спасибо за письма и карточки. Муром не могут налюбоваться: карточка ходит по всей квартире, и он действительно неотразим. Всего лучше было бы вовсе не писать в том состояньи, в котором нахожусь сейчас, но письмо будет коротко, и единственная его цель – предупредить тебя о некотором вероятном периоде вынужденного молчанья. В середине Страстной я простудился, всю неделю пролежал в гриппе с высокой температурой, вчера наконец встал с постели, чтобы за дела приняться, потому что по многим причинам – пора, и тут только обратил вниманье на диковинное упорство той головной боли, которая не оставляла меня все время, сосредоточившись над левым глазом, и казалась знакомой и естественной при сильном насморке. Тут только обратился к врачу, и оказалось, что это осложненье в какой-то лобной пазухе или лобно-пазушной кости, уж точно не знаю, но целое расписанье того, что мне нужно делать, с компрессами и синими светами и пр. лежит предо мною, а если это не поможет, то придется вскрывать. Главное же – ни читать, ни писать нельзя, второе же вместе с тем и надо как никогда, потому что лето на носу, и все мои расчеты были на работу последнего месяца, которая от этого насморка идет насмарку. Я сейчас прощусь с тобой. Вот что я хочу сказать, «больной», тебе, покамест м.б. здоровой. Не терзай себя все на ту же старую тему и радуйся, что ты на ногах. Спусти мне, пожалуйста, пошлость этих расхожих советов, п.ч. мне сейчас и думать запрещено, но мне кажется все устроено как нельзя лучше, потому что ко времени, когда положенье (т. е. значенье затраченной жизни и заключительная безвыходность итога) становится действительно глупым, глупеешь и кончаешься до положенья и его не замечаешь. Не хочу сказать, что так полностью обстоит сейчас со мной, но равнодушье, к<оторо>ое меня охватило последние дни, дает о том достаточное представленье. Это – равнодушье простое, одноголосное, не расщепленное возраженьями, в своей внутренней молчаливости похожее на беспамятство. Мне не хочется умирать, хотелось бы поскорее выздороветь, но ничего не надо и ничего не нравится. Глупо писать из недр такого туманно-обложного состоянья, и с этого признанья я начал. Я несомненно оттолкну тебя. Но я скорее и не пишу, а извещаю тебя о неписаньи и о его причинах. Благодарю С.Я. за приписку. Прости, разорви письмо и забудь о нем. А м.б., поправившись, мы (поколенье сверстников) еще покажем. Но лежать в жару в эти годы далеко уже не удовольствие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});