— Батя, батя, немцы!
— Где немцы? — выглянул из ямы Бугреев.
— По Круговой едут. На мотоциклах. С фонарями.
— Где, где?
— По Круговой. Ева велела сказать.
— По Круговой? — смахнул ладонью пот со лба Бугреев. — Ну и пес с ними. Пусть едут. Не наше дело. Они каждый вечер ездят по Круговой. У них там казармы. Ты отвез тол?
— Отвез.
— Вот и молодец. Иди, опять поглядывай. Если что — придешь скажешь. Не волнуйся. Вот еще один. — Бугреев снова выбросил клещами из котла пустой снаряд. — Унеси его, Феликс, подальше, за склеп.
Феликс обернул горячий снаряд паклей и понес из сторожки, говоря:
— Очень холодно стало. Ветер. И ноги зябнут. А немцы куда-то поехали. С фонарями...
— Не наше дело, — повторил Василий Егорович, опять сосредоточившись у котла.
Михась вынес ящик с толом и поместил на низенькую тележку, стоявшую у самых дверей.
— Феликс, — крикнул он в темноту, — отвези тележку!
— Сейчас, — ответил Феликс.
Из двух снарядов почти одновременно закапал в желоб на этот раз, казалось, какой-то густой, свинцового оттенка тол.
— Хорошо, хорошо, — повторял Бугреев, подвигая эти снаряды друг к другу. — Хорошо идет дело. Как на фабрике. Можно бы прямо здесь и мины делать. А что? Очень удобно. За одним теплом. Только надо достать градусник. Без градусника плохо. Дай-ка, Миша, еще попить. Жарко. Сейчас кончаем. Всего шесть штук осталось...
Михась подошел к ушату, наклонился, зачерпнул ковшиком уже совсем теплую воду почти с самого дна, понес Бугрееву.
В этот момент опять распахнулась дверь. Сильный ветер загасил лампу.
И впотьмах послышался почти плачущий голос Феликса:
— Батя, батя, я же тебе говорил! Говорил — немцы!
— Где? — спросил отец. Но это можно было уже не спрашивать.
Из окна было видно, как во тьме продвигается цепочка огней, и слышно близкое тарахтение и треск мотоциклов, отдаленно напоминающие пулеметную стрельбу. Они огибали кладбищенскую гору и приближались к сторожке. Дальше им ехать было некуда. Здесь тупик.
— Миша, в склеп, — посмотрел в окно Бугреев. — Беги скорее в склеп. И ты, Феликс, иди отсюда. Живо! Беги... Феликс, где ты? Уходи отсюда!
— А вы? — растерянно спросил Михась.
— Беги, беги, — повторил Бугреев. — Я успею. Я сейчас все погашу и укрою. Это как во время шторма. Без паники. Беги...
Михась как был с ковшиком, так и выбежал из сторожки.
До склепа, однако, он не добежал.
Позади что-то яростно, со свистом зашипело. Под ногами у Михася вздрогнула и зашевелилась земля. Темное, нависшее над кладбищем небо озарилось вдруг ярчайшей вспышкой. Затем Михась услышал грохот. И упал.
12
Где-то в отдалении то громко, то тихо, то совсем еле слышно тикают часы.
Может, они уже на том свете тикают. Может, правда, есть «тот свет». Только Михась не верил в него, потому что он все-таки комсомолец, хотя и не утвержденный еще райкомом.
Нет, он, наверно, просто спит.
Во сне он слышит острый, вкусный, веселящий душу запах жареного лука.
Это мама растерла в большом чугунке вареную картошку и положила туда горячие шкварки с луком. Ничего вкуснее этой еды на свете нет.
Вот сейчас мама снова поставит чугунок на раскаленные угли — пусть еще подогреется, добавит в него молока, соли и потом всех позовет к столу.
И правда, мама гладит Михася теплой ласковой рукой по голове, целует в лоб и говорит:
— Ну как твои ушки, сынок? Стреляют? Ничего, ничего. Пусть немножко постреляют. А платок не снимай. Пусть на ушках будет платок. Это доктор велел. Так теплее будет. Пойдем покушаем. Бульба со шкварками. И чайку с сахарком попьешь...
— Но тебя же нету, мама, — почти плачет Михась. — Тебя же немцы...
— Глупости какие, — опять целует его мама. Целует и гладит по голове. Глупости какие ты повторяешь...
— Но я же сам видел. Тебя немцы вели в сельсовет. И один тебя штыком.
— Глупости, глупости, — улыбается мама.
И какая она красивая, в синем платье. Где же она взяла это платье? Ведь раньше не было такого...
Михась не успевает спросить маму об этом платье. Из-за печки или черт его знает откуда выскакивает вдруг черный, как жук, Гришка Бумбер и кричит:
— Чего ты, Пашкевич, на меня наговариваешь, будто я плохие печати ставлю? Посмотри!
Гришка плюет себе на ладонь и ставит на нее печать. Потом переносит этот оттиск на бумажку.
— Правильно. Настоящая немецкая печать. Небольшая, круглая. Как наши двадцать копеек. Хорошая печать, — убеждается Михась. Но это почему-то его не радует.
А Гришка Бумбер хохочет так, что режет уши.
Мама вежливо отодвигает Гришку:
— Отойдите, пожалуйста. Будьте добреньки. У ребенка болят ушки.
И Бумбер слушается маму.
Михась всовывает свои голые тоненькие ножки в большие валенки и слезает с печки, где ему было тепло и уютно, но он хочет есть.
За большим столом, только что хорошо промытым мамой и еще пахнущим мокрой сосной, уже сидят отец и сестры — Шурка и Антонина. Но мама накладывает горячую, дымящуюся картошку в первую очередь не отцу, не сестрам, а Михасю и говорит:
— Наш Михасик устал. И опять у него болят ушки.
— Да не болят, он опять притворяется, — говорит Шурка. — А вы его, мама, все жалеете, что он очень маленький. Все Михасю, Михасю. И сахар он один ест...
А Антонина, сидя рядом с Михасем, тишком под столом больно щиплет его за голую ногу и елейным голосом советует Шурке:
— Не завидуй, не завидуй.
Но отец все видит, все замечает. Вот он берет деревянную ложку и сейчас даст по лбу Антонине за тайные ее проделки.
Михась видит, как отец берет ложку. Но это, оказывается, не ложка, а кузнечные клещи. И это совсем не отец, а Василий Егорович Бугреев. И руки у него дрожат.
— Не могу больше, Миша, — говорит он. — Не могу! Феликс, позови Еву! Пусть она сменит меня. Жарко!
— Батя, — умоляет Феликс. — Не надо звать Еву. Она приведет немцев. Она — немецкая овчарка, Ева. Немцы нас убьют...
— Все равно не могу, — говорит Василий Егорович. — У меня слабость. Не могу!
И тут же голос Мамлоты. Он кричит Михасю:
— Разве тебя за этим посылали? Кто, скажи, тебе велел болтать всякую ерунду про немцев, про то, что они подошли к Волге и взяли важный город? Подумаешь, какой политработник! Ты же расстроил человека! Погляди, погляди, как у него трясутся руки. А он действительно больной и голодный. А ты тут хочешь бульбу со шкварками жрать! И куда ты убежал? Ты же оставил человека впотьмах. Одного оставил. Хотел свою шкуру сберечь. Ну скажи, Пашкевич, ты хотел сберечь свою шкуру?
Михась готов возразить. Нет, он не собирался беречь свою шкуру. Просто он послушался Василия Егоровича, когда тот сказал: «Беги в склеп».
А как же он мог бы не послушаться?
Михась хочет, чтобы это понял Мамлота. Но Мамлоты нет. Мамлота куда-то исчез. А над Михасем поют попы — глухо, печально и угрожающе.
Нет, они, кажется, не во сне поют, а наяву. Михась слышит запах ладана. И догадывается, что попы — над ним, где-то наверху, а он — внизу, в темноте, как в могиле.
Может быть, он на самом деле в могиле? Но тогда бы его давила земля и он бы ничего не слышал. А он слышит, как поют попы и ладаном пахнет.
Михась хочет встать, но не может. Не может пошевелить ни рукой, ни ногой. И опять засыпает.
— Вот видишь, — говорит ему Сазон Иванович. И Михась чувствует, как борода Сазона Ивановича касается его лица, щекочет. — Вот видишь, ты умер. И это не худо. Никаких тебе больше забот и ответственности. А я еще должен сколько крутиться вокруг немцев, будь они прокляты. А ты умер. И горюшка тебе мало...
— Не умер он, не умер, — кричит и плачет Клавка. Ее не видно, но слышно, как она кричит и плачет: — Пусть я ворожея, пусть меня исключают, но он не умер, честное комсомольское...
Клавка настойчиво, сердито кричит откуда-то издали. Должно быть, кто-то ее не пускает к Михасю. Но она кричит и кричит. И крик ее медленно замирает.
Михась чувствует, как у него стынет голова. Ветер, наверное, ее студит. Откуда этот ветер?
— Говорил ведь тебе? Разумеется, говорил, — спокойно, но внушительно произносит Казаков. — Говорил — не носи кепку. Не послушался. И, разумеется, облысел. Ты же лысый теперь, лысый, разумеется...
«Разумеется» — это так говорит только Казаков. Это, конечно, он сейчас говорит.
И опять кто-то плачет. Похоже, это плачет Клавка.
Должно быть, ее все-таки не пускают к Михасю.
Конечно, это Клавка кричит и плачет:
— Но он мой муж! Поймите, он — мой муж! Что значит, что не зарегистрированные? Но он мой муж!..
Михасю стыдно, что Клавка кричит такое. И это может услышать сам Казаков. И с чего она взяла, что он ее муж? Разве это считается, что она его тогда поцеловала? Глупость какая!
Михась сердится. Голова его неожиданно согревается. Ей даже становится жарко. Может, еще ничего страшного нет? Может, еще отрастут волосы?
А попы все поют — печально и тихо, будто кого-то успокаивают. Слов разобрать нельзя. Но вдруг Михась слышит слова: