Наш учитель вышел и опять долго не появлялся, будто забыл, что мы здесь.
Это было для нас не ново. Он и в Институте так исчезал.
Когда мы прощались, уходили, он снова стал таким, как обычно: спокоен, чуть угрюм, деловит, недосягаем; дал несколько указаний по этюдам, распорядился насчет практики. Больше я ничего не помню.
Уходили мы от него с некоторым разочарованием — ждали все же другого, ведь не так уж часто удается увидеть учителя дома, так сказать, в туфлях и халате, не так уж часто предоставляется возможность побеседовать с ним в домашней обстановке, спокойно и, как говорится, по душам.
И потому мы ругали пса, будто это он нам помешал. Да, именно пес был виноват в том, что встреча не удалась. Как легко было его ругать, пролетая вниз маршами длинной лестницы, мимо обитых кожей дверей с табличками, на которых значились фамилии, известные всей стране.
Не простой был этот дом, здесь дежурная спрашивала, к кому ты идешь и от кого уходишь. А нас особенно подробно.
Мы летели по лестнице, по этажам, думая о себе, о тех домах, в которых еще будем жить.
Впереди было действительно еще много домов. А сейчас улица, столовка, две кружки пива, сосиски, я и Борька. Мы разные, но и единое целое, еще ничто не разделило нас.
И последнее из того дня: странно, что я не запомнил, какие картины висели у Мастера. Помню, что их было несколько, меньше, чем я думал, но все-таки были.
И никакого Липпо Далмазио. Ведь у Мастера не музей, а обыкновенная квартира.
А своих картин Мастер на стену не вешал.
Прошло шестнадцать лет, и я должен был увидеть Мастера, чтобы поговорить с ним о друге.
Таков повод, предлог. А причина — другая. Хотелось поговорить о Борьке, но немного и о себе.
На том конце провода голос глуховатый, мало измененный телефоном, молодой. Менее всего старятся голоса. «Кто его спрашивает?» Я назвался.
Было мне известно по нечастым моим звонкам, а также и от друзей, что в последнее время Мастер как бы сам секретарит себе: чуть-чуть изменив голос, людям не нужным, не допущенным заявляет, что в данный момент он в отъезде.
Потому назвавшись, я выжидал с некоторой тревогой: как отреагирует, не уехал ли куда-нибудь внезапно? Нет, не уехал.
— Да, да, конечно. — И тут же: — Ну, как ваши дела?
— Вот об этом-то я и хотел, если можно.
— Хорошо. В пятницу, часов в шесть. Устраивает?
Не очень устраивало, но мне ли торговаться.
— Да, конечно, спасибо.
И вот второй раз в жизни я отправился к нему. Хотел взять что-то из графики, воспользоваться редким случаем, показать, но не взял. Всякий раз получается, что использую его для оценок. Какой-то вечный урок, из года в год переползающее занятие по мастерству.
Нет уж. Сегодня без папочек с листами.
А для чего же тогда? По какому делу? Поговорить о Борькиных проблемах? О его выставке? Об интернате?.. Да. А что еще? Ведь было же еще что-то.
Оно, это что-то, не в последнюю очередь толкнуло меня на звонок Мастеру. Но как об этом говорить с не имеющим свободной минуты человеком, с профессионалом, который, как мне известно, любит конкретность и четкую ясность в постановке любого вопроса.
А что это за вопрос? Он довольно смутен, мне до конца самому непонятен. В сущности, безответен.
Он звучит примерно так: к а к д а л ь ш е?
И может быть, важнее высказаться самому, чем то, чтобы тебя выслушали.
Но как выскажешься? Как объяснишь, что идет пробуксовка, топтание на одном месте, ожидание того самого второго дыхания? И что это такое — второе дыхание? Его ведь можно ждать до тех пор, пока и первое иссякнет навек.
Да, будем говорить языком спорта. Примерно так: планка на приличной высоте, а ты ее берешь, далеко не все могут ее взять, эту высоту, и узкий круг судей, тренеров и специалистов уже знает, на что ты способен, верит, что ты достаточно прочен и всегда можешь с легкостью перемахнуть через эту планку, а когда-нибудь, может, и через более высокую.
Ты входишь в двадцатку, в десятку сильнейших, тебя возят на состязания, отправляют в другие города, иногда доверяют защищать спортивную честь родины за границей.
Ты не бьешь рекордов, но не беда, редко кто бьет рекорды, а и держатся они недолго. Важно, что ты не опускаешь планку ниже своего уровня.
Что же еще тебе надо? Все-таки тянет к рекорду, к немыслимому результату, к езде в незнаемое, к высоте, над которой еще не зависала нога человека? Так тренируйся днями и ночами, режимь, посвяти жизнь побитию рекорда!
Но беда в том, что к рекорду не тянет, хотя неплохо было бы его установить.
Беда в том, что надоели сами эти прыжки в высоту. Сами эти ножницеобразные движения ног, толчок И взлет. Взлет так недолог, собственно говоря, это не взлет, а просто краткий миг перемахивания через планку, и тут же — падение в яму с опилками.
Чего же хочется? Может быть, ты и сам не знаешь?
Нет, знаешь примерно… Бежать, ощущать бесконечное пространство, тающее, поглощаемое тобой… Хочется заниматься другим.
Ксилография, линогравюра, гравюра на нитролинолеуме, на целлулоиде, офорт, самая обыкновенная графика… Сколько убито времени на это, сколько попорчено металла и дерева, сколько притуплено сухих игл!
Почему же так безнадежно? Ведь получалось. Хвалили, а иногда и самому нравилось. И даже призы, премии, «лучшая книга года». Да, но не в этом дело, не хочется никакой книги. Хочется другого, того, к чему тянулся с первых лет, когда вообще только начал заниматься этим, хочется распахнутого, просторного, не черно-белого и не цветного, а такого, как день за окном, как вот этот вечереющий, уходящий день. Какой он? Легче всего написать его сиреневым, как это делалось тысячекратно, но у него другой тон, другой цвет. Какие соединения нужны, чтобы его воссоздать, чтобы он стал не похож на этот реальный цвет за окном, настолько не похож, чтобы все признали: да, это он?..
Но этого еще мало. Мало одного цвета. Есть гораздо более важные вещи или такие же важные: то, что ты переживал, потерял, узнал, те лица, которые еще недавно смотрели на тебя и которых уже нет, то время, которое видоизменяло эти лица, делая несчастных счастливыми, а счастливых несчастными, старых молодыми, чаще молодых старыми, время, которому столько раз ты орал, кричал, хрипел: «Остановись… да, да, ты, то самое мгновение, или как там тебя, именно ты, восемнадцать часов пятнадцать минут, до восемнадцати тридцати, остановись, ты прекрасно!» Нет, черта с два, оно неслось, как и положено, летело, не замечая тебя, наполняя тебя отчаянием, что все твои надежды, иллюзии, долгие приготовления к жизни — все это ничто. Холостой выстрел, не родивший даже дымка…
— Вам надоела книжная графика? — спросил он, глядя на меня с неожиданным вниманием (обычно он смотрел сквозь, мимо), и тут же сам себе ответил: — Да, ею можно объесться, тем более выбираете не вы сами, вам дают. А вы сделайте так, чтобы вы предлагали условия, а не они.
«Ах, в этом ли дело? — думал я. — И не надоела вовсе, я делаю не потому, что надо, а потому, что привык, и люблю, и умею». Но ведь хочется наконец вырваться за пределы этого малого листа, выйти из подчинения чужому замыслу… Конечно, это всегда контрольная, но ты примерно знаешь ответ, примерно знаешь. Развернутые форзацы, цветовой удар, штрихи, производственные ограничения и другие табу, еще более важные, и срок неделя, а тебе хочется работать год — и над другим.
Так что тебе мешает? Ведь десятки твоих товарищей так и работают: часть на рынок, часть — для себя. Десятки людей делают так. Причем это количество нужно удвоить — ведь в каждом из них два человека, два художника, рисующих разное.
Разное?.. Но разве так возможно?
Выстоять можно иначе: выражая то, что тебе самому необходимо, единственно необходимым способом… К этому тянутся всю жизнь, догадываясь, что это и есть твое, тянутся, но все не могут начать. А когда наконец начнут, то окажется, что уже не умеют, не могут, да и время вышло.
И я отвечаю Мастеру, пытаясь сформулировать все это кратко и ясно, но получается расплывчато:
— Я и сам уже выбираю, делаю то, что хочу, правда, выбор не так велик… Но я не делаю то, что мне антипатично хоть в малейшей степени.
— Да, да, конечно, и нельзя, — думая уже о чем-то своем, говорит Мастер.
— Но мне кажется, живопись…
— Вам кажется, — ворчливо говорит Мастер. — Так где она?.. Я не помню. Я знаю вас только по книгам, по гравюрам. И по-моему, один юношеский портрет. Может быть, у вас есть что-нибудь еще?
И опять же — как ему объяснишь? Есть, конечно, кое-что, начатое, незавершенное, брошенное, можно бы и вытащить и довести до конца, ей-богу, было бы совсем… Но зачем, когда видишь уже по-другому и другое. «Другое, другое, но что это за другое, где оно наконец? Если его нет, так хоть объясни, что называешь этим самым другим: другой способ изображения, что ли? Сколько таких способов было и еще будет… Да нет, при чем тут способ».