Евгения Сергеевна схватилась за щеки: чего боялась, то и сбылось. Старик и в самом деле выжил из ума.
– В давние времена, э, в светлой памяти, э, царствования Николая Первого, э, в Санкт-Петербурге офицеры и некоторые генералы, э, подняли бунт, и тот бунт, э, назвали революцией. К власти рвались безрассудные головы. И кровь лилась, и суд вершился.
Михайла Михайлович, взбодрив себя еще одной рюмочкой коньяку, продолжал рассказывать дамам и господам о событиях давно минувших дней, нарочито перевирая их:
– Один из осужденных на каторгу офицеров, Лопарев, бежал с этапа и случайно попал в общину раскольников, э, на реке Ишиме. Ту общину из Поморья в Сибирь вел пугачевец Филарет Боровиков, сам себя, э, почитавший за Иисуса Христа. Кто не признавал Филарета Иисусом Христом, тех уничтожали: жгли огнем, пытали каленым железом, распинали на крестах. Мою матушку Ефимию Аввакумовну Филарет подверг такой вот пытке и сжег бы, если бы ее не спас, э, беглый декабрист, э, Лопарев. Трахнул по башке Филарета и освободил несчастную. Запамятовал, как там было дальше в общине. Помню, мать говорила, что кто-то из сынов Филарета Боровикова зарезал ножом Лопарева, а потом и власти приехали, арестовали разбойников и самого Филарета в Тоболе утопили, э. Или в остроге сдох, э, запамятовал. Говорю к тому: не будет ли теперь так же, как в той общине Филаретовой? Не полезут ли в революцию преступники и головорезы? Не учинят ли резню и всесветное побоище? Подумать надо. Ох, как подумать! Перережут горло – не подумаешь. Без головы тело не думает, э. Покойно надо жить, господа. Покойно. Дело, дело! Вот паша, э, революция. Не в смуте, не в митингах, э, а дело, дело!
Гадалов облобызал Михайлу Михайловича и прослезился. И сам генерал Коченгин был в восторге, и атаман Сотников со своими сотниками и есаулами, и Чевелев от восторга хлопал пухлыми ладонями, но не возрадовалась хозяйка, Евгения Сергеевна, ее брат, Сергей Сергеевич, не говоря уже о прапорщиках.
У Тимофея вспухли желваки на скулах. Что это, публичное посрамление? Но он не из тех, чтобы уйти, не ответив.
– Позвольте, господа! – И встал, поклонившись хозяйке. – Я из боровиковского корня – того самого Филарета, про которого говорил хозяин. Каков был Филарет – дело давнее, в книгах не записанное, а вот от живой свидетель-вицы Ефимии Аввакумовны слышал, что сам Филарет был жесток, но чужого добра не присваивал! Того барина Лопарева, по словам Ефимии Аввакумовны, зарезал ее родной дядя, Третьяк Юсков. Третьяк похитил общинное золото, и Лопарев требовал, чтобы он вернул золото в общину. Для Третьяка оказалось легче человека зарезать, чем вернуть украденное.
Михайла Михайлович хлопал глазами. Экая напасть! Старуха сама себя оговорила! Но кто может подтвердить? А никто!
– Э, молодой человек! Не так было. Кому же знать, как не мне? В роде Юсковых воров нет! – И хлопнул ладонью по тарелке, звон раздался. – Экое свинство, прости меня господи! В моем же доме…
– Михайла Михайлович! – пристыдила жена. – Какая у вас плохая память. Все было так, как сказал молодой человек. Я тому свидетельница.
– Помилуй мя, Евгения! Разве ты шла с общиною Филарета?
– Достаточно того, что я наслышалась от вашей матушки Ефимии Аввакумовны, – отпарировала супруга. – Дня не проходило, чтобы моя свекровь не проклинала убийцу дядю Третьяка, который зарезал беглого каторжника Лопарева. И это вы сами прекрасно знаете со слов матери. Или забыли, как она говорила вам, что Михайла Данилыч, ваш родной батюшка, убил потом Калистрата, которого в общине звали «брыластым боровом», за то, что Калистрат выдал беглых каторжников тобольскому исправнику и какой-то земской расправе, – понятия не имею. Да и чем гордиться, Михайла Михайлович? Юсковы-то сами из беглых каторжников. Если верить вашей матушке, все они бежали из Москвы после того, как французов прогнали. Что они натворили в Москве с французами, вам лучше знать.
– Э! Евгения! Ехидна! – У Михайлы Михайловича лицо поплыло набок.
Ужин расстроился…
VIII
Это был он, он, Тимофей! Что же теперь делать? Она его узнала и все вспомнила. Но он совсем не такой, каким был тогда в Белой Елани. И он ее узнал. Она видела, что он ее узнал. «Было лето, и трещали кузнечики, и я была такая счастливая! И он сказал мне, что я белая птица! Но ведь это было тогда, давно, в прежней жизни, в которую я никогда не вернусь. Они все думают, что я забыла о мерах жизни. Пусть, пусть! Но я-то знаю, что перешла в третью меру и скоро перейду в четвертую. Скоро».
Дарьюшка ходит, ходит по комнате. «Если они узнают, какие у меня мысли, опять замкнут в палату к идиоту доктору. Они все там идиоты, а воображают себя умными, нормальными. Только старичок фельдшер настоящий человек».
С шумом влетела Аинна.
– Боженька! Если бы ты слышала, как мама посадила старикашку в лужу. По самые уши. Выжил из ума, а еще хорохорится. Что так взглянула?
– Ничего. Так.
– Он хочет с тобой поговорить.
– Кто?
– Кто же! Прапорщик Боровиков. Как будто не знаешь? Он мне понравился. Позвать?
Дарьюшка вздрогнула.
– Ты с ним встречалась там?
– Где «там»?
– В Белой Елани, конечно? Дарьюшка покачала головой.
– Но ты же сама сказала?
– Я не о том. Это было… – Дарьюшка чуть не проговорилась. Хотела сказать: «Во второй мере жизни», но вовремя прикусила язык.
– Что «было»?
– Ничего. Просто так…
– Да что ты, Даша? Как будто тебя чем прихлопнуло. Он говорит, что искал тебя в этой «психичке» и доктор сказал, что тебя нет, отправили будто в Томск. А из Томска ответили, что и там тебя нет. Свинья этот доктор с бородкой.
– Он спрашивал? В «психичке»? Как он узнал?
– Еще в Белой Елани узнал. Он был там в отпуске. Я ему сказала, что ты теперь забыла про всякие меры жизни, но еще кашляешь. Так это совсем другая болезнь. Я так рада, что у тебя прошло это.
– Да, да. Прошло.
– Забыла сказать.: ты встречалась на пароходе с капитаном Гривой? Такой представительный, интересный. Это же дядя мексиканца – Арсентия Ивановича. Они так хорошо встретились! Это же наш капитан, Тимофей Грива. Мама им очень дорожит. Он тоже спрашивал про тебя и говорил, как ты его испугала пятью мерами жизни. Умора! Вот интересно бы послушать этих психических. Чего они там только не изображают. И Наполеон, говорят, есть в больнице, и какая-то великая княгиня из судомоек. Умора!
У Дарьюшки захолонуло сердце и руки упали вдоль тела. Как жить ей? С кем быть откровенной и отвести душу? Все ее приняли за сумасшедшую. Если бы спросить сейчас Аинну: в какой мере овцы и волки? Грабители и те, кого грабят? Жандармы и арестанты! Все они в одной мере? Под одним навесом и в одной постели? И капитан, и хозяйка парохода? Еще бормочут про какую-то революцию!
– Я его позову. – И, не ожидая ответа, Аинна выскочила за дверь.
Дарьюшка замерла. Сильно стучало сердце.
Почему-то увидела сперва кресты и медали, а потом лацканы карманов и щепотку рыжих усиков. С глазами побоялась встретиться.
– Здравствуй, Дарьюшка.
– Здравствуйте, – тихо ответила Дарьюшка и взглянула на Аинну через плечо Тимофея.
– Я вас оставлю. Поговорите, земляки!
А земляки минуту молчали, словно между ними была каменная стена под самое небо и они не ведали, хватит ли у них сил проломить стену.
Он говорит, что искал ее везде и не получал ответа на письма из Белой Елани. И что письма перехватывал ее дядя-урядник.
– Они такие. Все перехватывают, – отозвалась Дарьюшка.
– Если бы я знал, что с тобой случилось…
– Со мной ничего не случилось. Простыла, и потом воспаление легких. Еще кашляю.
– Я все знаю, Дарьюшка!
– Все? Что «все»?
– До какого состояния они тебя довели, живоглоты! За такое издевательство…
– Не надо. Ради бога.
Тимофей явственно слышал, как тикал в грудном кармане его трофейный «мозер», и, странно, тиканье его часов в тишине большой комнаты будто бы загадочно перезванивалось с мелодичным подпевом чьих-то других часов. Так, наверное, бьются два сердца.
– Дарьюшка!
Он и тогда называл ее Дарьюшкой, и она узнала его голос, призывный и ласковый, как зов весны и таинственный шелест пробуждающихся деревьев.
– Ты не забыла меня?
Она вздохнула, не в силах унять противный стук зубов, тоненькая, от ног до пояса черная, потом девственно белая до уложенных на затылке черных волос. Свет от настенной матовой лампы падал на ее лицо, темнил подбородок, резко отпечатывая черную бархатную бабочку на стоячем белом воротничке, закрывающем шею. Он, Тимофей, стоял еще у двери в тени от бра, смягчающем защитный цвет его френча с накладными карманами, армейский ремень с медной пряжкою, и только носки лакированных сапог неприятно поблескивали. Какой он высокий и плечистый! Протянув руки, он шагнул, скрипнув сапогами, и каменная стена враз рухнула, и глаза Дарьюшки, расширенные, тревожно-ожидающие, сухие, увлажнились и заблестели.