Осоргин много думал о природе стилизации, осмысливал опыт своих предшественников и современников. Он писал, например, о книге А. П. Чапыгина «Гулящие люди»: «Опыт воссоздания языка эпохи целиком, во всей грамматике и всем синтаксисе, вообще нельзя считать правильным художественным приемом, осторожная стилизация дает гораздо больше (это хорошо понимает Алексей Толстой). В сущности, Чапыгин переводит речь современную на старинный язык, очень ловко переводит, но вряд ли диалоги людей прошлого строились по нынешним схемам, да и мысль развивалась в головах иначе. Постоянное „зрю“ вместо „вижу“ эпохи не дает»[286].
У Осоргина есть рассказы, вся художественная ткань которых состояла из узора старых слов («Выбор невесты», «Настинькина маета»). В большинстве же случаев его стилизация была, действительно, осторожной, ювелирно тонкой, но она оставалась главным инструментом при крайней экономии других художественных средств. Осоргин описывал, например, крепостницу-помещицу, считавшую неприличной букву «х» и называвшую яйца «куриными фруктами»: «А каков ныне урожай куриных фруктов?» («Чепчик набекрень»). Речевой характеристики оказывалось достаточно, чтобы создать запоминающийся образ.
Осоргин стремился избежать иллюстративности, «исторического маскарада», когда литературные герои начинают выражаться историческими фразами, теряют живое лицо. Он считал важным «не колоть читательского глаза пышностью исторического инвентаря, взятого у Забелина», не преувеличивать в красочности там, где по ходу жизни было больше «серости и тусклой грязи»: «В наших старых театральных постановках это сказывалось в блеске клеенчатых сапогов и похвальной чистоте крестьянских рубах, аккуратно разглаженных перед спектаклем»[287].
Другой опасностью он считал сухость и буквоедство. Их он видел, например, в книге С. Н. Сергеева-Ценского, который, оглядываясь на авторитеты, запутывался в деталях и забывал о духе времени. «Правда историческая» оказывалась враждебной «правде художественной»[288]. Осоргин же считал, что образ, созданный воображением художника, начинает жить своей собственной жизнью и может иметь не меньшее значение, чем документальный портрет. Он писал: «В сущности, прав только художник Флавицкий, изобразивший никогда не бывшую гибель никогда не существовавшей княжны Таракановой, и от созданного им образа нам никогда не отделаться. <…> Ни капли „исторической правды“! Но есть правда художника: такою он представлял себе княжну Тараканову. И конечно, его правда пересиливает, потому что сказка имеет свои права, а именно — право на сказку жизни отстаивала знаменитая самозванка» («Княжна Тараканова»).
Для самого Осоргина было характерно пристальное внимание к историческому факту, и большая часть его рассказов имеют прочную документальную основу. Зимой 1934/35 г. Осоргин особенно много работал в библиотеках Парижа. Жена писателя Т. А. Бакунина-Осоргина вспоминала, как он сидел целыми днями обложенный толстыми фолиантами, а потом сразу — «вдруг» — рождался очередной рассказ. Сам он, с юмором говоря о своих поисках, о цепи «архив — журнал — исследователь», припоминал библейское изречение: «Оставшееся от гусеницы ела саранча, оставшееся от саранчи ели кузнечики и оставшееся от кузнечиков доели мошки». Для Осоргина толчком в работе мог стать намек, весьма туманный документ, а дальше наступал черед воображения — «о многих иных подробностях в документах ничего не имеется, прибавлено же это по усердию написателя этих строк». Но мастерство писателя было таково, что грань между документом и фантазией не сразу определит и профессиональный историк.
Рецензенты много спорили о стиле Осоргина, в котором видели «задорность» (Г. Адамович[289]) или «стыдливость и гордость» (В. Жаботинский[290]), говорили о его масках — «маске наивного рассказчика», «маске равнодушия». В. Жаботинский писал, например, о рассказе «Волосочес»: «Потрясающая, беспримерная история неслыханного мучительства, но она передана таким тоном, как будто речь идет о невинном курьезе, и ни разу <…> не выдал себя автор, — не признался ни прямо, ни намеком, ни усмешкой, что рассказывает он ужасное и сам это знает, для этого и рассказывает. По-видимому, „маска“ тут принадлежит к самому костяку художественной натуры; критиковать эту черту бесполезно… Словно протянута тебе навстречу горячая, нервная, порывистая рука, пожатие которой могло бы тебя омагнитить, — но на руке перчатка, и ни за что он перчатки не снимет»[291].
Осоргин никогда не был равнодушным, но его историческим рассказам действительно не свойственна открытая эмоциональность. Лишь иронию (более точным здесь будет русское слово лукавство) почувствует в них читатель. Повествователь у Осоргина отдален от изображаемого мира, не сливается с литературными героями, хоть и отказывается от суда над ними с точки зрения современных представлений: «И хотя всякому человеку ясно, что лукавый подлинно квартировал во чреве девки Ирины, оттуда разговаривал и ругался и вышел оттуда же во образе курицы, однако сама Ирина, после первой дыбы, муки той не вынеся, заявила, что ничего такого не было, никто ее не научал, а притворилась она по девичьей глупости и озорству. <…> Что девушка отреклась от чистой видимости — никто ее, замученную, в том не осудит» («Проделка лукавого»).
Говоря об исторических миниатюрах как «излюбленном чтении читательской элиты», Осоргин вспоминал малоизвестного у нас французского историка Ленотра, которого считал «непревзойденным, изумительным мастером по переоценке личностей»: «В признанном герое он показывает облик рядового человека, в незаметном историческом деятеле открывает героические черты»[292]. Такого рода опыты казались привлекательными и Осоргину, всегда искавшему для своих этюдов неожиданный ракурс. Властители, спустившиеся с трона, чудаки, неудачники, просто маленькие, «забытые» люди — вот кто прежде всего попадал в поле зрения Осоргина.
Некоторые из старинных рассказов внутренне связаны с циклом «Заметки старого книгоеда» (1928–1934). Их герои — вполне реальные фигуры: переводчик С. С. Волчков, «служитель семи царствований», всю жизнь остававшийся беднейшим литературным поденщиком; помещик екатерининских времен Н. Е. Струйский, в характере которого сплелись увлечение книжным делом и самодурство; провинциальный поэт Праволамский, пьяница и вечный скиталец. Осоргин создает целую портретную галерею «великих» и «замечательных» чудаков — тут и «любитель смерти», и тайный советник, нашедший истинное призвание в зуборвачестве, и правдоискатель, перепоровший всех взяточников в городе, и генерал от инфантерии, столь суеверный, что всех встреченных утром священнослужителей сажал под арест, и девятнадцатилетний чиновник, решивший обратить на себя внимание поджогом Сената, и экспедитор тайной канцелярии, перлюстрировавший переписку революционеров и незаметно им помогавший.
Но только на первый взгляд может показаться, что внимание Осоргина привлекали не слишком важные события и герои, что перед нами — история курьезов. За жестокими картинами крепостничества, унижения человеческого достоинства, через которое прошли поколения русских людей, стояли размышления об истоках духовного рабства — плена, в который попали многие наши соотечественники в двадцатом веке, хоть «нынешний раб не так заметен».
Осоргин собрал целую коллекцию разного рода суеверий, и эта тема тоже оказалась вечной. И сейчас безнадежность часто толкает человека не к нравственным поискам, не на трудный путь построения храма в душе, а к увлечению современными любостаями и фармазонами, которые, впрочем, зовутся теперь иначе. Осоргин прослеживает, как легко может возникнуть культ, как немного надо, чтобы поверили шарлатану: «Чтобы стать вождем и диктатором, нужно быть несколько умнее рядовых дураков, обещать им рай земной и небесный и играть на их грубых рабских чувствах, как на вишневой дудочке» («Кузька-бог»).
И еще одна постоянная тема Осоргина — воспоминания о России, раздумья о ее судьбе. Можно только позавидовать его упоенной влюбленности в родные места, его восхищению природой, языком, самобытным характером русского человека: «Мы говорим здесь лишь о себе, не желая впутывать иностранцев; дело в том, что в одной только дельте нашей реки Лены в пору разлива с удобством тонет любое европейское государство, обычно без остатка, и только от некоторых остаются рожки и ножки. Так что разговор о реке — наше дело семейное» («Конец Ваньки-Каина»). Или: «Соловьиное пенье — дело русское; иностранцы ничего о нем толком не знают, у них даже и нет соловьиной науки. И рассказать им про нее невозможно, потому что у них нет подходящих слов. Никакой переводчик не переведет на иностранный язык всех тонкостей переводов (колен) соловьиного пенья: пульканье, клокотанье, раскат, плёнканье, дробь, лешева дудка, кукушкин перелет, гусачок, юлиная стукотня, почин, оттолчка…» («Соловей»). Нет уже у нас соловьиной науки. И сами мы не становимся ли иностранцами в своей стране, нуждающимися в переводе, когда речь идет о природе? Уже в начале 1930-х гг. Осоргин видел приближение времен, когда будут «устранены мешающие движению и оскорбляющие глаз реки, ручьи, родники», когда исчезнут «бесполезные фиалки», и пытался предостеречь своих соотечественников. Но его голос не был услышан, так же как и многие другие голоса. Наши дети еще долгие годы будут пожинать плоды этой глухоты.