пушкинских строчках многое сказано: хандра – недуг, причем национальный, проблема этнической психологии.
Французский философ российского происхождения Владимир Янкелевич в своем трактате «Приключение, скука, серьезное» (L’Aventure, l’Ennui, le Sérieux, 1963) рассматривает скуку как одно из доминантных состояний российской души, связывая его с однообразием ландшафта. «Русский роман и русская поэзия <…> много сообщают нам об этом неоформленном чувстве, которое широко как степь и бело как снег. В русском языке немало слов для обозначения этого чувства: skouka означает ennui в смысле стесненности, это зло длится всегда слишком долго, оставляя в нас лишь опустошенность, toska более тонкое чувство, чем сплин, но тоже всепроникающее, причем в „скуке“ есть еще динамика сожаления и пустых надежд, а „тоска“ – это скорее ностальгия о каких-то утратах, о которых сам человек не знает, что они такие, khаndra – прежде всего ипохондрия, утробная тоска. В русской душе, когда она подавлена, находят место не только названные, но и другие варианты меланхолии!»[389]
Из всего синонимического ряда: скука, хандра, уныние, тоска – последнее указывает на самое сильное, глубокое, длительное и безысходное переживание, что выражается в таких характерных словосочетаниях, как «смертная/смертельная тоска». Эти состояния, конечно, не исключают друг друга: человек может в определенной ситуации скучать, на протяжении определенного времени хандрить или унывать, но за этими более предметно и причинно соотнесенными переживаниями может скрываться надрывная, душераздирающая, опустошительная тоска. Тоска, в отличие от более спокойной скуки, медлительной хандры, созерцательного уныния, – сильный и вместе с тем устойчивый порыв к чему-то неопределенному и неосуществимому, и чем менее осуществимо это стремление, тем оно сильнее.
Тоска аристократическая и народная
В начале ХIХ века полагали, что скука есть болезнь аристократическая. В кодекс светского поведения скучающий взгляд входил как примета изысканности и благородства. Только у плебея, пребывающего в нужде, взгляд зажжен огоньком жадного и нескрываемого интереса. Человек пресыщенный, всем овладевший и все познавший, не может не скучать. Его посещает, по словам Н. Некрасова, «бес благородный скуки тайной». Таково происхождение сплина, недуга английских аристократов, введенного в поэтическую моду Байроном в образе Чайльд-Гарольда.
Но можно ли считать, что на Онегина обрушилась лишь эта тягота пресыщения, что всё его метанье – от вседовольства праздных дней, не заполненных нуждой и трудом, что слейся он с народом, поработай на родной ниве, как предлагал Достоевский, – и наступило бы желанное исцеление? «„Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве“, вот это решение по народной правде и народному разуму»[390].
Но Онегин – не Чайльд-Гарольд, его тоска – другая, не утонченно-высокомерная, он захвачен другим, несравненно более широким, чем его сословная принадлежность, недугом. Хандра, в отличие от сплина, не есть болезнь пресыщения. Сплином страдают аристократы, но хандра глубоко входит в душу всего народа, приобретая там еще и другие наименования: тоска, уныние, грустный вой… «Что-то слышится родное / В долгих песнях ямщика: / То разгулье удалое, / То сердечная тоска…» («Зимняя дорога»). Чувством тоски сродняются ямщик и барин. «… От ямщика до первого поэта, / Мы все поем уныло. Грустный вой / Песнь русская» («Домик в Коломне»).
Тот же, в дороге родившийся, мотив тоски распространяется потом Гоголем на всю ширину русского мира. «Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается в ушах твоих тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня?»
Не пресыщенностью рождена эта тоска, а, напротив, безотрадной пустынностью всего окружающего мира. Хандра Онегина одной своей стороной родственна аристократическому сплину, другою обнаруживает сходство с вековечной народной тоской. То, что в первой главе названо «хандрой», есть предвосхищение другого, всеобъемлющего чувства, которое потом, когда Онегин покидает Петербург, европейски томную и изысканно скучающую столицу, и отправляется в деревню, а затем в путешествие по России, нет-нет да и называется своим «народным» именем: «Тоска!»
«Я молод, жизнь во мне крепка; / Чего мне ждать? тоска, тоска!..»[391]
Как лирический комментарий к этим переживаниям героя – созвучный им голос самого автора. Тогда же, болдинской осенью 1830 года, написано стихотворение «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…». Не из блестящих светских гостиных, а из сельской глуши доносится этот тоскующий голос как выражение самой плоскоравнинной природы и притерпевшейся к ней народной души:
…Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий.
Над ними серых туч густая полоса.
…Что, брат? уж не трунишь, тоска берет – ага!
Тоска – это бесконечная долгота пространства, из себя и в себя развернутого, ничем не прерываемого, бескачественного, плоского, равнинно-однообразного. «Ряд убогий… скат отлогий». Это тощее пространство, ничем не заполненное.
В советскую эпоху вся идейная власть и руководство были отданы румяному, жизнерадостному критику, который находил кладези неисчерпаемого оптимизма в народе и требовал «песенкою нас веселой позабавить» – чтобы лились бодрые напевы с родных нив! Он видел соринку скуки в глазах чуждого, дворянского сословия, а тяжелых пластов тоски в глазах близкого не замечал. Все твердил: скука – от пресыщения, а в народе – бодрость.
Но уж на что народный и антиаристократический писатель Платонов, и люди у него вечно в нужде, едва вызрели из телесного прозябания до осознания мира, но скука и тоска – их главное и всезахватывающее чувство. Вся окружающая природа сгублена каким-то онемением, проклятьем бездонной, равнодушной скуки. «Поверху шли темные облака осени, гонимые угрюмой непогодой, там было скучно и не было сочувствия человеку, потому что вся природа, хоть и большая, она вся одинокая, не знает ничего, кроме себя». Не «хоть», а именно потому, что большая, нестерпимо превышающая своей вместимостью все, чем может заполнить ее человек, вечно отчужденная от него чуждостью ускользающего горизонта на нескончаемой равнине. «…Воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге – в природе было такое положение» («Котлован»). Вся жизнь на этих просторах ощущает себя невостребованной – «несчастной мелочью природы», рождение которой не оправдано тем огромным, что ее окружает. У человека, как и у любой твари, нет ничего, кроме собственного тела, рожденного в бесконечный простор, отсюда и «меланхолия любого живущего дыхания».
В Дванове, Копенкине, Вощеве, Чиклине, во всех этих народных платоновских персонажах, ощутима тоска более