Но Лермонтов и тут нашел выход, и даже вполне «приличный». (Это, кстати, и наводит на мысль, что под проливным дождем в Георгиевском решали не столько чувства, сколько рассудок.)
Получив в пятигорском военном госпитале свидетельство о том, что «одержим золотухою и цынготным худосочием», Лермонтов приложил его к рапорту о болезни. Ильяшенков, как и предполагалось, прошение уважил. Граббе смягчился, и командиру Тенгинского полка на очередной запрос о местонахождении вечно отсутствующего офицера было отвечено, что начштаба, то есть полковник Траскин, разрешил поручику Лермонтову остаться в Пятигорске «впредь до получения облегчения».
Словом, все опять выходило по его, Лермонтова, хотению. Вместо того чтобы дожидаться обещанного штурма (речь шла о штурме аула Черкей) в скучной Темир-Хан-Шуре, где будет (а Лермонтов это уже знал по прошлому году) не до «демона поэзии», который, как он признается в уже упомянутом письме к Карамзиной, «овладел им во время путешествия», поэт получал в свое полное распоряжение целое пятигорское лето. Лето оборвалось ровно на середине, но два месяца он все-таки выгадал. За эти два месяца в записной книжке Владимира Одоевского к написанным в дороге «Утесу», «Спору», «Сну», «Они любили друг друга» прибавилось еще шесть шедевров: «Тамара», «Свиданье», «Дубовый листок», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна» и «Пророк».
И все-таки расчетом, даже в пользу «демона поэзии», не исчерпывалась сложность ситуации (я имею в виду комплекс внутренних побуждений, мотивов, состояний). Даже такой неосведомленный наблюдатель, как Магденко, обратил внимание на «крайнее возбуждение» Лермонтова. То, что Лермонтову изменяет присущая ему железная выдержка, заметил при его последнем проезде через Москву и Юрий Самарин.
В этом состоянии – трезвого, холодноватого расчета, когда все средства хороши, лишь бы помогали достижению цели, и «крайнего нервного возбуждения», мешавшего действовать в точном соответствии с «планом», – Лермонтов и прожил оставшиеся ему дни.
Девять лет назад, сообщая Лопухиным о поступлении в юнкерскую школу, Лермонтов сформулировал «план своей жизни»: «До сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин».
И вот он снова желает дать «новое направление жизни». Ни дикие тревоги войны, ни соблазн дальних странствий больше не привлекают его. Испытав себя тем и другим, Лермонтов как бы возвращается, сделав круг длиною почти в десять лет, к тому состоянию, когда он жил лишь «для литературной карьеры».
Еще год назад он не хотел даже думать о будущем. Ему достаточно было настоящего – жизни, исполненной внешней, физической деятельности:
Мой крест несу я без роптанья:То иль другое наказанье?Не все ль одно. Я жизнь постиг;Судьбе, как турок иль татарин,За все я ровно благодарен;У Бога счастья не прошуИ молча зло переношу.Быть может, небеса ВостокаМеня с ученьем их пророкаНевольно сблизили. ПритомИ жизнь всечасно кочевая,Труды, заботы ночь и днем,Все, размышлению мешая,Приводит в первобытный видБольную душу: сердце спит,Простора нет воображенью…И нет работы голове…Зато лежишь в густой травеИ дремлешь под широкой теньюЧинар иль виноградных лоз…
Еще год назад Лермонтов был доволен, что стал как все. Он даже гордился тем, что и солдаты его «отчаянной команды», и офицеры в экспедиции видят в нем лишь боевого товарища, надежного и терпеливого в лишениях. Теперь ему захотелось будущего. И сразу же стала тяготить вроде бы и вполне достойная, но совсем не подходящая ему роль, роль храброго армейского офицера. Вдруг стало неуютно и тесно в кочевой жизни: сердце возжаждало бодрствования, воображение – простора, а ум – работы, работы, работы. Теснота сделалась невыносимой, и «демон нетерпения», этот вечный спутник «демона поэзии», снова овладел им. Он весь был в предвкушении полета, он был готов к нему, и если бы не «промах рассудка», помноженный на «обман чувств»…
Счастливые месяцы, проведенные в Петербурге, под охраной женской «приязни», среди искренних друзей, избаловали Лермонтова. Он позабыл об опасности, утратил присущую ему осторожность. Всем уже ясно, что его положение серьезно, а он не хочет этому верить. Даже бабушке не верит. Она сообщает, что ее хлопоты о помиловании не увенчались успехом, Лермонтову кажется, что это недоразумение.
Ему бы поступить так, как предполагалось в гневном прощании с Россией: скрыться за стеной Темир-Хан-Шуры от «всевидящего глаза» и от «всеслышащих ушей» своих тайных и явных врагов. А он, бросая им всем вызов, явился в Пятигорск, в этот курортный филиал Невского проспекта! И мало того что явился, ведет себя так, словно не знает, на что способны «зависть тайная» и «злоба открытая»…
Глава тридцатая
Эмилия Шан-Гирей, урожденная Верзилина, в доме которой произошло столкновение между Лермонтовым и Мартыновым, вспоминает:
«…Собралось к нам несколько девиц и мужчин… М<ихаил> Ю<рьевич> дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л.С.Пушкин… и принялись они вдвоем острить свой язык а` qui mieux (наперебой)… Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его “montagnard au grand poignard” (“горцем с большим кинжалом”)… Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово “poignard” (“кинжал”) разнеслось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: “Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах”, – и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание “язык мой враг мой” Михаил Юрьевич отвечал спокойно: “Се n’est rien; demain nous serons bons amis” (“Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями”). Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: “Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?” Мартынов ответил решительно: “Да”, – и тут же назначили день».
Подробности смертной дуэли Лермонтова до сих пор остаются неясными. Не углубляясь в этот крайне запутанный вопрос, приведу самую архаическую из реконструкций. Ее автор, А.Я.Булгаков, уже знакомый нам московский почт-директор, путем сопоставления и сравнения перлюстрированных им частных писем с места происшествия составил такую картину:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});