Власти делали с человеком что хотели. Труженика они придавливали трудом и превращали в раба посредством труда. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, отравой навязанного безделья, ленью и опять-таки превращали в раба.
А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди подобных себе.
Копать, драться. писать искренние книги, перебрасывать мосты, бормотать под нос только что ражденные стихи, рыть колодцы и пробивать туннели, дуть стекло, лечить, считать — иначе не стоит жить.
А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого болван Рунин борется за моральную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».
«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и погляжу, что там с зольником… Ложь! Рабство во лжи!.. Хотите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если б не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизняком.
Я ищу живого, а вы тычете мне и всем крест на Софии и всемирное господство. Но вы забыли об одном, господа, — что вы оставили мне труд, и именно поэтому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.
Именно поэтому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд, мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.
Ибо когда вы остановите колесо — вы остановите жизнь. Жизнь вообще. И прежде всего свою.
И после каждого своего падения я, Человек, поднимаюсь, потому что меня поднимает труд. Единый со всеми на земле…»
* * *
Кто-то бежал, грохоча по железным ступенькам.
— Панич! Панич! Княже Алесь!
Кирдун. Растрепанный, бледный, без шапки и чуги.
Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался от разобранного гидравлического пресса и от своих мыслей.
— Что случилось?
— Пани Антонида…
— Что?!
— В обмороке!
* * *
В комнате матери тускло мигала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, перламутрово блестела итальянская майолика под стеклом.
Совсем не гармонировал горьковатый запах духов с византийской на кипарисной толстой доске Троеручицей. Третья рука выросла, чтоб удержать сына, который падал в колодец, потому что две другие были заняты. Икона была, по существу, еретическая, но добрая человеческой добротой, не в приер другим византийским иконам.
Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной, тоже византийской, иконе — на иконе Владимирской матери божьей.
Пани Антонида лежала на кушетке, почему-то переодетая в свой самый любимый праздничныый наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.
Лицо при свете свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.
Алесь наклонился над нею:
— Что с тобой, мама?
— Не знаю. Переоделась… Вдруг закружилась голова.
— Видимо, резко поднялась. Ты звала меня? Так я посижу.
— Да, теперь посиди.
Темно-серые широкие глаза смотрели на Алеся внимательно.
— Какой ты! Труженик. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
— Пойду, умоюсь и переоденусь.
— Нет, не надо. Ты хорош вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красивый?
Алесь смутился.
— Красивее, чем прадед Аким. Все лучшее, что было во всех наших, ты взял себе.
— Н и ч е г о не хочу брать с е б е.
— Совсем ничего?
Глаза понимали…
— Ма-ама… — с тихим укором сказал Алесь.
— Не буду, — прошептала она. — Это я единственный раз в жизни.
Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как бы повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял ресницы, увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешенья.
— Погиб отец, Алесь. Что же делать?
Что он мог ответить на это?…
— Весна? — спросила.
— Весна.
— Лебеди летят?
— Да. Хотя еще кое-где снега.
Опустились веки. Алесь видел. Что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
— Я говорила ему: «Не ходи, не убивай медведя. У него босые ноги». Он был голоден и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить — больно, есть — больно, дышать — больно.
Голос у нее был жалобный, тонюсенький.
— Ма-ать!
— Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.
— Они холодные, — бессмысленно сказал Алесь. — Холодные они.
Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем слабую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
— Мама, мы разумные существа.
— Может, есть и более разумные…
Лицо матери пылало, как в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, беспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
— Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью — не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой.
— Они не говорят.
— А может, мы не слышим? Может, когда наливается жито, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, потому что принаряжается, и шумит-шумит само себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам летать тоже не дано. А мы, глупцы, говорим: мо-ожно, потому что они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчат.
Жалость разрывала горло Алеся.
— Крепостное право, — сказала мать. — Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, потому что это тоже людоедство…
— Я понял, мать. Я знаю…
Мать, видимо, не хотела, чтоб Алесь заметил ее слабость.
Алесь собрался с мыслями:
— Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Потому что оды — это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Иного выхода нет.
Родинка-мушка над верхней губой матери шевельнулась от слабой улыбки. Снова напряглись плечи.
— Да… Да… А потом война, тюрьма, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой, более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому — убивай! Ничего, бог простит.
Молчание.
— А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, лишь бы не смотреть в глаза Последнему.
Снова пауза.
— Мир, в котором никому не было б страшно жить…
Она сказала эти слова, как бы взвешивая. И вдруг снова начала отгонять что-то:
— Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтоб жить, — какой вздор! Какой безвыходный круг! Призываем к доброте. Как можем стремиться к солнцу, когда прикованы убийством к земле?
Широкие глаза лихорадочно горели.
— Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Потому что не может быть человеком тот, кто убил… Тому, кого убили, легко. А вот кто убил… У-у…
Закрыла глаза.
— А потом приходит расплата и для нас. Приходит и связывает по рукам, бросает на спину. — Голос стал вдруг твердым. — Нет, я уйду отсюда не так… Победить…
Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг бросился к шторам и со звоном раздвинул их.