Стало на место фортепиано и вздохнуло гармоничным аккордом.
— Вишь! Сама заиграла!
Подбивал кто-то в главный барский дом идти — отказались. Сомневались. Покуда обождать надо. Там видать будет. Дом всегда на месте останется. Торопиться некуда…
Заскрипели телеги, поползли с барского двора. Веселый гомон, смех, шутки. И все больше над Миколкой Шалым и его музыкой.
— Вот баба-то твоя обрадуется!
— Как она тебя ругать — сядешь и веселую ей: она и запляшет!
Едут не торопясь, точно возвращаются с ярмарки с гостинцами и покупками…
Деревенская улица кишит народом. Бабы визжат, хохочут. Ребятишки как собачонки мечутся. Скрипят и колеса, и ворота. Добро по своим дворам разбирают. А на многих дворах уже ссоры бабьи между соседками.
Недовольные передела требуют: у кого больше, а у кого меньше, а у которых и совсем ничего нет!
На всю деревню визжит баба Миколки Шалого:
— Люди хлеба привезли, а ты, дурак, музыку! Пес ли в ней, в твоей музыке?
Хотели в избу внести — повернуть нельзя. Ни так, ни этак! Гремит, а не влазит…
— Эх ты грех какой!
Поставили, покуда что, в хлев, к корове. Пологом накрыли, а то птица нагадит…
— Ну вот… коровы, что ли, в твою музыку играть будут?
До самой ночи пилила баба своего дурня. А на свету обняла все-таки… Смирный больно. Даже жалко стало. Другой бы избил, да и все тут, а этот только почесывается да вздыхает…
А на другой день утром тревога по деревне: вернулся управитель Иван Степанович. Стражника освободили, и он верхом куда-то поехал на барской лошади. Надо начальства ждать. Пойдут обыски да аресты, пороть, сказывают, будут, засудят…
— Что теперь делать-то будем? Мать Пресвятая Богородица. — Хлеб и зерно можно спрятать. На них никакой заметки нет: барские они или крестьянские. А вот куда деть музыку?
— А черт тебе велел приволочь ее домой? Куда с ней денешься?! Некуда спрятать.
— В овин ее, что ли?.. А то на сенницу… сеном завалить.
— Куда хошь девай, хоть сожги, а только чтобы не было ее, проклятой!
Стоит Миколка Шалый в коровнике и вздыхает, глядя на музыку. Разя можно сжечь такую машину? И подумать-то жалко.
— Ах ты Боже милостивый! Отвезти куда-нибудь да спрятать покуда…
Придумал.
Когда стемнело, впряг свою кобылу, погрузил на телегу, прикрыл соломой и выехал со двора.
Старики у изб на завалинках сумерничали. Все сговаривались как быть, если допросы и обыски приедет начальство делать. Завтра, сказывают, становой приедет… Напуганы все, а увидали Миколку с музыкой — смеяться начали.
— Поиграл, да и обратно? Теперь друга музыка пойдет… Выдерут так, что и играть на музыке заречешься…
Жизнь причудливо сплетала драму с комедией…
Шалый пугливо посматривал по сторонам и торопил свою костлявую кобылу. Синяя темень надвигалась по горизонтам, и уже потухла последняя полоска зари над контуром темневшего впереди леса. Перекликались во ржах перепела, и где-то жалобно плакал чибис… Тихо в полях и спокойно.
Перестал беспокоиться и Миколка Шалый.
— Бог не без милости! И лес недалеко…
Ну вот и лес! Теперь никакой опасности. По этой дороге начальство не ездит. Трудная дорога: вся корнями ползучими оплетена. Подпрыгивает на них телега и позванивает жалобно музыка. Идет мужик и поглядывает по сторонам: места подходящего ищет, где бы спрятать поудобнее. Может, потом, со временем, можно будет опять домой взять.
Совсем в лесу темно. Дорога около оврага тянется. Вот оно, самое подходящее место. Стянуть в овраг пониже, в орешник — сам черт не найдет!
— Тпру!
Постоял над оврагом, почесался и начал стягивать с телеги музыку.
— Тяга-то какая!
Отдохнул маленько и начал спихивать фортепиано в овраг. Хотел, чтобы ползком съехала эта тяга, а ножка обломилась и музыка пошла кувырком и начала так играть струнами, что весь лес испугался. На обрыв наскочил Миколка Шалый.
Докатилось фортепиано до самого дна и последний раз простонало гармоничным стоном струн. В ночной тишине этот стон долго и медленно замирал… И вдруг где-то запел соловушек!
Постоял Миколка Шалый с опущенной головой над оврагом, почмокал губами. Потом рассердился на свою кобылу и, заворачивая телегу, начал хлестать ее вожжами по морде…
Выправил на дорогу и поехал шажком, напевая грустную песенку…
А на другой день приехал становой, урядник, стражники. Потом земский начальник с генералом из Замураевки. Начался скорый суд и расправа… Никудышевцы стояли на коленях, плакали, каялись, выдавали друг друга…
— Как сам хочешь: либо под суд, либо двадцать пять плетей?
— Знамо, уж лучше порите!
— Скидывай портки!
Выдали и Миколку Шалого. Сперва отпирался, а потом покаялся и все рассказал чистосердечно.
— Простите Христа ради, господа начальники! Черт попутал…
— Барской музыки захотел? Любитель какой!
И тоже предложили на выбор: под суд или 35 плетей?
— Что же это, ваши благородия, почему другим по 25, а мне больше?
— За барскую музыку дороже! А то как хочешь…
Миколка Шалый почесывался, но за него крикнула жена:
— Чаво думать, дурак? Порите его!
— Да уж… Согласен!
Миколку Шалого пороли, а жена смотрела и ругала издали:
— Так тебе, дураку, и надо! Вот те и музыка!
Крикунов и зачинщиков выделили и арестовали, в число их попал и Синев. «Коробейник» исчез. Началось следствие по делу о разбойном нападении на усадьбу помещицы Анны Михайловны Кудышевой, о краже со взломом, сопротивлении власти, разоружении стражника и произведенном над ним насилии…
Вскоре на постой в Никудышевку и Замураевку прибыла полусотня казаков, и крестьяне стали тише воды и ниже травы…
Вернулась из Симбирска тетя Маша с опухшими от слез глазами. Наташа осталась в Симбирске около бабушки. Иван Степанович сразу постарел на десять лет. Алатырский жандармский ротмистр привлек его к делу об оскорблении его словами при исполнении служебных обязанностей.
Ротмистр мстил всему отчему дому. Вызвавши на допрос Ивана Степановича, он сделал попытку превратить старика из свидетелей в обвиняемые:
— По моим сведениям, вы знали, кто явился к вам под именем мещанина Ивана Коробейникова, и, содействуя укрывательству государственного преступника, провели его в парк… Так что вас следовало бы вызвать не в качестве свидетеля, а…
Это было так нелепо и так нахально, что Иван Степанович пришел в нервное состояние и начал кричать на ротмистра, называя его «молодым человеком». Тот тоже начал кричать, утверждая, что он не молодой человек, а жандармский ротмистр, призванный охранять священную особу Государя императора.
— От кого защищать? От меня, статского советника Алякринского? Да вы даже не молодой человек, а ребенок, не умеющий отличать правую руку от левой! Я удивляюсь, что такие важные государственные поручения даются… даются таким… таким… вот таким субъектам! Я могу привлечь вас к суду за недобросовестное обвинение… За клевету на мое доброе имя…
Ротмистр составил протокол и продержал свидетеля в Алатыре трое суток…
Иван Степанович вовсе не испугался протокола, но он был потрясен до такой степени, что у него и сейчас продолжали трястись руки и странно дергаться лицевой мускул.
— Я больше не могу, не способен вести дело. Я отказываюсь!
— Что же ты на меня-то кричишь? — спрашивала тетя Маша, готовая и сама расплакаться. — Я и сама, Ваня, так измучилась, что чуть ноги ношу…
Написали письмо в Архангельск Павлу Николаевичу. Написали обо всем, что случилось в отчем доме, и просили указать, кому передать управление имением. Пришла телеграмма: «Прошу временно передать все дела брату Григорию…»
Григорий отказывался, но когда Алякринские заявили, что они уезжают, он согласился до осени присмотреть за хозяйством.
Так Лариса очутилась в хозяйках отчего дома. Сделалась полной барыней в заброшенном имении дворян Кудышевых…
«Труба Иерихонская» загремела весело и бодро и в доме, и в парке, и на широком барском дворе.
— Не баба, а просто губернатор! — говорили мужики и ни в чем ей не перечили.
Поругает-так всегда задело. Хотя и строга, а зря никого не обидит. С каждым делом не хуже мужика справляется.
А Григорий при ней вроде как приказчик. Всем сама ворочает. От ее острого глаза ничто не скроется. Ну, и пошутит, да посмеяться за грех не ставит рабочему человеку.
V
Вглядитесь в портреты русских царей: Александра I, Николая I, Александра II и Александра III!
Это подлинные лики русского самодержавия.
Сравните их с лучшим портретом Николая II, написанным художником Серовым[576]!
Там мало «царственного»[577]. Оно подавлено «человеческим», слишком человеческим. И в лице, и в фигуре.