— Вообрази себе, любезный друг, — говорил по прошествии нескольких дней Лонгину Володыёвский, — человек этот в одночасье переменился так, словно на двадцать лет стал старше. Какой был весельчак, говорун, затейщик, — самого Улисса превосходил хитроумьем! — а нынче что? Рта лишний раз не откроет, дремлет целыми днями, на старость сетует, а если и скажет слово, все равно как сквозь сон. Знал я, что любил он ее, но не предполагал, что так сильно.
— Что ж тут удивительного? — отвечал, вздыхая, литвин. — Потому и привязался крепко, что ее из рук Богуновых вырвал, что ради нее столько раз опасностям подвергался, в тяжкие переделки попадал. Покуда тлела надежда, то и мысль его не дремала, всяческие изобретая затеи, и сам твердо на ногах стоял, а теперь и вправду: что делать на свете одинокому старику, которому сердцем не к кому прилепиться?
— Я уж и пить с ним пробовал в надежде, что он от вина воспрянет духом, — все без толку! Пить пьет, но историй несусветных, как в прежние времена, не рассказывает и подвигами своими не похваляется, разве что расчувствуется, а потом голову на брюхо и спать. Уж и не знаю, кто сильней отчаивается — он или Скшетуский.
— Жаль его невыразимо. Что ни говори, великий был рыцарь! Пойдем к нему, пан Михал. Ведь он привычку имел надо мной насмешничать и донимать всячески. Может, и сейчас придет охота? Господи, как же меняются люди! Такой веселый был человек!
— Пошли, — сказал Володыёвский. — Поздновато, правда, но ему по вечерам тяжелей всего: целый день продремлет, а ночью уснуть не может.
Продолжая беседовать, друзья отправились на квартиру к Заглобе; тот сидел у раскрытого окна, подперев голову рукою. Час был уже поздний, в замке остановилось всякое движенье, только дозорные перекликались протяжными голосами, а в густом кустарнике, отделяющем замок от города, соловьи исступленно выводили свои ночные трели, свистя, булькая и щелкая с такой силой, с каковой обрушивается на землю весенний ливень. Сквозь распахнутое окно струился теплый майский воздух, лунный свет ярко озарял скорбное лицо и склоненную на грудь лысую голову Заглобы.
— Добрый вечер, ваша милость, — приветствовали его рыцари.
— Добрый вечер, — ответил Заглоба.
— О чем, сударь, размечтался пред окошком, вместо того чтобы спать ложиться? — спросил Володыёвский.
Заглоба вздохнул.
— Не до сна мне, — проговорил он едва слышно. — Год назад, ровно год, мы с нею от Богуна бежали, и над Кагамлыком точно так же для нас щелкали пташки, а теперь где она?
— Такова, знать, была божья воля, — сказал Володыёвский.
— Чтоб я слезы в тоске проливал! Нету мне ни в чем утешения, пан Михал!
Настало молчание, только все звонче разливались за окном соловьи: казалось, светлая ночь наполнена их щелканьем.
— О боже, боже, — вздохнул Заглоба, — в точности как на Кагамлыке!
Пан Лонгинус смахнул слезу с льняных усов, а маленький рыцарь немного погодя промолвил:
— Знаешь что, сударь? Печаль печалью, а выпей-ка ты с нами медку нет от тоски целительнее лекарства. А за чаркой, даст бог, лучшие времена придут на память.
— Что ж, выпьем, — безропотно согласился Заглоба.
Володыёвский приказал челядинцу принести огня и жбан меду, а когда все уселись, спросил, понимая, что лишь воспоминания могут отвлечь Заглобу от горьких мыслей:
— Стало быть, уже год, как вы с покойницей из Разлогов от Богуна бежали?
— В мае это было, в мае, — ответил Заглоба. — Мы через Кагамлык переправились, хотели в Золотоношу попасть. Ох, тяжко на свете жить!
— И она переодета была?
— Да, казачком. Волосы мне пришлось бедняжке отрезать, чтоб ее не узнали. Помню даже, в каком месте я их под деревом зарыл вместе с саблей.
— Прелестная была панна! — вставил со вздохом Лонгинус.
— Я ж вам говорю, что с первого дня ее полюбил, словно сам воспитывал с малолетства. А она все рученьки складывала да благодарила за спасение и заботу! Лучше б мне от казацкой сабли пасть, нежели нынешнего дня дождаться! Зачем теперь жить на свете?
Никто ему не ответил; молча пили три рыцаря мед, перемешанный со слезами.
— Думал, подле них в покое до старости доживу, а тут... — начал было опять Заглоба и бессильно уронил руки. — Нечего мне больше ждать, разве что смерть принесет утешенье.
Не успел Заглоба докончить, как в сенях поднялся шум: кто-то пытался войти, а челядинец не пускал; началась громкая перебранка. Вдруг Володыёвскому послышался знакомый голос, и он крикнул челядинцу, чтобы тот впустил пришедшего.
Дверь приотворилась, и в щели появилась щекастая румяная физиономия Редзяна, который, обведя взглядом сидящих за столом, поклонился и сказал:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков, — ответил Володыёвский. — Это Редзян.
— Я самый, — молвил парень, — кланяюсь вашим милостям низко. А где мой хозяин?
— Твой хозяин в Корце, он болен.
— О господи! Да что вы такое говорите, сударь! Не дай бог, опасно?
— Был опасно, а теперь поправляется. Лекарь обещает выздоровленье.
— А я хозяину весточку о княжне привез.
Маленький рыцарь печально покачал головою.
— Напрасно ты спешил, пан Скшетуский уже знает об ее смерти, и мы здесь оплакиваем бедняжку горючими слезами.
У Редзяна глаза на лоб полезли.
— Батюшки-светы! Что я слышу? Неужто барышня померла?
— Не померла, а в Киеве разбойниками убита.
— В каком еще Киеве? Что ваша милость городит?
— Как в каком Киеве? Ты что, не слыхивал про Киев?
— Господи Иисусе! Ваша милость шутит, верно? Откуда ей взяться в Киеве, когда она неподалеку от Рашкова укрыта, в яру над Валадынкой? И ведьме приказано, чтоб до приезда Богуна ни на шаг ее от себя не отпускала. Ей-богу, так и ума недолго решиться!
— Какой еще ведьме? Ты что плетешь?
— А Горпыне!.. Я эту сучку хорошо знаю!
Заглоба вдруг вскочил и стал размахивать руками, точно утопающий в отчаянной попытке найти спасенье.
— Помолчи ради всего святого, сударь, — оборвал он Володыёвского. Позволь, черт возьми, и мне слово вставить!
Заглоба побледнел, лысина его оросилась потом — присутствующим даже стало за него страшно, но старый шляхтич, одним махом перескочив через скамью, схватил Редзяна за плечи и спросил хрипло:
— Кто тебе сказал, что она... возле Рашкова укрыта?
— Кто мог сказать? Богун!
— Ты что, брат, спятил?! — рявкнул Заглоба и стал трясти парня как грушу. — Какой Богун!
— Господи помилуй! — завопил Редзян. — Зачем же трясти так? Пустите, ваша милость, дайте с мыслями собраться... Последние вытрясете мозги, у меня и так все в башке перемешалось... Какой, говорите, Богун? Неужто ваша милость его не знает?
— Говори, не то ножом пырну! — взревел Заглоба. — Где ты Богуна видел?
— Во Влодаве!.. Чего вы от меня, судари, хотите? — закричал перепуганный парнишка. — Кто я, по-вашему? Разбойник с большой дороги?
Заглоба, казалось, вот-вот лишится чувств; не в силах перевести дух, он повалился на скамью, хватая ртом воздух. На помощь ему пришел пан Михал.
— Ты когда Богуна видел? — спросил он у Редзяна.
— Три недели назад.
— Значит, жив он?
— А чего ему не быть живу?.. Ваша милость его искромсал порядком, он сам мне рассказывал, однако же оклемался...
— И он тебе сказал, что княжна под Рашковом?
— А кто ж еще?
— Слушай, Редзян, речь идет о жизни княжны и твоего хозяина! Богун сам тебе говорил, что ее в Киеве не было?
— Сударь мой, как ей было быть в Киеве, когда он ее возле Рашкова спрятал и Горпыне под страхом смерти приказал никуда от себя не пускать, а теперь мне пернач дал и свой перстень, чтобы я к ней туда ехал, потому как у него раны открылись и пролежать придется невесть сколько...
Заглоба не дал Редзяну договорить: вскочив со скамьи и вцепившись в остатки волос обеими пятернями, он закричал как безумный:
— Жива моя доченька, жива, слава богу! Не убили ее в Киеве! Жива моя ненаглядная, жива, жива!
Старик топал ногами, смеялся, плакал, наконец, обхватив Редзяна за шею, прижал к груди и облобызал — бедный парень совсем потерялся.
— Оставьте, ваша милость... задушите! Вестимо, жива... Даст бог, отправимся за нею вместе... Ваша милость... Ну, ваша милость!
— Пусти его, сударь, позволь рассказать до конца, мы ж еще ничего не поняли, — сказал Володыёвский.
— Говори скорей! — кричал Заглоба.
— Давай по порядку, братец, — сказал пан Лонгинус, на усах которого тоже осела обильная роса.
— Позвольте, судари, отдышусь, — сказал Редзян, — и окно прикрою, а то слова не выговоришь — больно галдят в кустах проклятые соловьи.
— Меду! — крикнул челядинцу Володыёвский.
Редзян закрыл окно со свойственной ему неторопливостью, после чего повернулся к присутствующим и сказал: