Опустевшая каменная лестница как призрак обреченных на разрушение древних руин в Мексике прочно осела в моем сознании. Но дела требовали, чтобы я вернулся к бараку. Здесь я увидел заключенных, не дождавшихся нашей помощи и самостоятельно вставших с соломенных тюфяков. Их не было слышно, как и целый день, когда они лежали в бараке в тишине под вангоговским потрескавшимся шаром высоко над горой. Быть может, с нар их подняла именно эта необычная тишина, и они вылезли на солнце, слабые призраки с неслышной поступью. Они были полуголыми, в рубашках до впалого паха, и когда они брели по узкой террасе, то взмахивали руками в поисках равновесия, ослепшие птицы с обгоревшими перьями. Так они добрели до ступеней и, напрягая последние силы, стали карабкаться вверх по склону, от огня, грозившего уничтожить последние клетки их тел. Они цеплялись за ступени и ползли на четвереньках, водомерки на тонких ногах, опаленные пауки на вывернутых ногах, и каждый мучительный шаг этих существ был как последний. Потом они долго и молча отдыхали на солнце. Возможно, эти призрачные создания страшились и солнца, способного высосать из них последние капли жизненного сока. Поэтому они поползли друг за другом по ступеням, отдыхая на каждой, к верхней террасе, череда пресмыкающихся, время от времени поднимавших голые черепашьи головы, стремясь уйти из обители зла.
Толя пробежал мимо меня с носилками на плечах. «Давай!» — крикнул он раздраженно, я отдыхал, а он работал как заведенный, как когда-то на колхозной молотилке. «Да иду», — сказал я и подумал, не спуститься ли мне по правым ступеням, чтобы не пересечься с ползунами, не дождавшимися носильщиков. И в это время с дальней дорожки по ту сторону бараков раздался протяжный визг, ритмично пронзавший тишину. Эти волнообразные звуки казались резкими и угрожающими из-за своей необычности и потому, что они доносились с дорожки, которая всегда была пустынна. Вдоль нее шла колючая проволока, и раньше никто не ходил по ней. Пронзительные звуки очень медленно и с трудом поднимались по склону. Они вызывали такое ощущение, будто на дважды осиротевшие террасы неожиданно опустилась погибель, ранее неизвестная и уже поэтому еще более страшная, чем языки пламени над дымовой трубой. А когда показалось колесо тачки, появившийся озноб стих, хотя раскрытие тайны вовсе не было утешительным. Затем из-за барака вышла и вся тачка. Потом еще одна. Кому пришла в голову мысль заменить носилки, которых не хватало, тачками? Сейчас они двигались как процессия утомленных шахтеров, возвращающихся из глубин земли. Процессия шахтеров, сложивших кирки и лопаты в тачки, только вместо шахтерского инструмента из треугольных ящиков торчали конечности только что выкопанных аистов. Лишь на одном скелете осталась рубашка, и из-за нее эта тачка выглядит еще более странной. Оголенные птичьи головы покачиваются вверх — вниз, и у них, как и раньше на соломенных тюфяках, широко раскрытые рты, так что кажется, будто они хотят схватить невидимых мушек, но это им не удается, поскольку они слишком дергаются из-за тряски. И кажется, словно причина этого покачивания скрип оси, но вместе с тем плач сухой оси как будто исходит прямо из прутьев грудной клетки, в то время как ноги раскачиваются вправо и влево около колеса, а руки вяло гребут по пыльной дороге. Нет, не помню уже, о чем я тогда думал. Вероятно, о том, что нам больше не придется их носить, раз кто-то придумал тачки. Но, скорее всего, также и о предательской тишине, которая накроет гору через час, когда нас уже тут не будет. И на земле террас не останется ни единого следа, в воздухе ни единого отпечатка, обо всем будет молчать тишина, как глухонемой, все сохранит в себе, и эту процессию, которая сейчас скрыта бараком, и этот визг, который на самом деле является все более отдаленным скрипом заржавевшей оси.
Поэтому не могу сказать, что я тогда вспоминал о Томаже, ведь его барак пустовал уже с утра, в то время как нас еще ждала поездка к Мюнхену. Впрочем, это был первый опыт таких переездов; и если бы тела на нарах в бараке заранее смогли бы увидеть плотную кучу тел в теплушках, то, скорее всего, они не ползли бы с такой мукой к солнцу. А может, и не так, ядра клеток, пока они живы, сопротивляются уничтожению, пытаются спастись бегством, хотя все и крутится в колесе судьбы.
Ну, а в конечном счете эта эвакуация была по лагерным критериям самым милосердным из всех перемещений, свидетелем которых я еще стал впоследствии. Даже музыка сопровождала нас всю дорогу. По крайней мере, в нашем вагоне. Двери вагона были распахнуты, и с обеих сторон сквозь большие проемы все время сменяли друг друга забытые картины сельских осенних пейзажей, проплывавшие мимо. Колеса стучали по стыкам рельсов, а скорость была новой, непонятной категорией, которая вдруг заступила на место узаконенной неподвижности, так что, вопреки трезвым мыслям и разговорам, в действительности мы не были ни трезвыми, ни рассудочными. Да, я сидел в углу рядом с Альбертом, и мы едва слышали друг друга, поскольку не могли перекричать музыкантов. Поль играл на трубе, Пьер — на скрипке, а кто-то — на аккордеоне. Как будто война закончилась, и нас везут домой. Ближе к дому! Это твердил также и Альберт, говоря, что мы в начале конца, а я пытался с ним спорить, как спорил бы и с Томажем, если бы он был здоров. «Знаешь, куда нас везут?» — спрашивал я. Но его это вовсе не беспокоило; если союзники уже в Бельфоре, то нас должны везти куда-нибудь подальше отсюда. «Хорошо, — сказал я, — и эти колеса, которые сейчас стучат под нами, увозят нас все дальше от союзников. А к тому же в Дахау куда покрепче зубы для вагонов с костями, которые мы везем с собой». «Что?» — переспросил он, потому что Поль так бешено затрубил, что нас словно окатило ледяной волной. «Там у них большие печи», — сказал я, а он только пожал плечами, как бы говоря, что и в наших горах нас точно так же сожгли бы, если бы мы остались.
У Альберта было широкое лицо, одно из тех, которые светятся доверием, а это качество со временем в нашем мире сильно поизносилось. Я напомнил ему, что он и летом был оптимистом и что он еще в июле ошибся в своих предсказаниях. Но на его круглом лице ничего не отразилось, оно напоминало нарисованную круглую, добродушно улыбающуюся луну. «Но они сейчас в Бельфоре, дорогой», — сказал он ехидно, так что я был доволен, когда Даниэль его позвал. Мне больше не нужно было надрываться, отвечая ему. Да что уж там, будто мы играем в игрушки, каждую неделю он вновь предсказывал конец войны, словно это зависело от нас.
Но когда я посмотрел на Поля, мне показалось, что и он верит так же, как и Альберт. Выпячивая губы, он дул в мундштук своей трубы, неземной ангел с коротко остриженными светлыми волосами. Он верит, и его брат Пьер тоже. Как и аккордеонист. Поэтому-то они и играли так самозабвенно, без передышки, стоя в дверях, и звуки из мчащегося вагона рассыпались на сентябрьские поля, как непокорные золотые зерна, которые, однако, никогда не прорастут. А они все продолжали играть, не переставая. И Пьер на своей скрипке, таком утонченном музыкальном инструменте, что труба и аккордеон ее легко заглушали. Так же и по характеру Пьер в этом трио был наиболее деликатным, ведь он еще здесь, на этих террасах, лучше всех чувствовал диссонанс игры своей скрипки с безмолвным аккомпанементом неутомимой трубы. Но в лагере было по-другому, там было больше музыкантов, настоящий камерный оркестр официально собирался вечерами, до того, как лай овчарок врывался в горную ночь. Ну и, конечно, Поль играл сам для себя, поскольку в бараках тела ложились быстро, чтобы в обморочном сне заглушить отчаянные вопли голодных тканей. И если случалось, что в этот момент проносили носилки вниз по ступеням, костлявый труп получал несколько тактов Моцарта как последнее «прости» на пути в печь. Но там вместо смычка над струнами длинные кривые зубья дугой изогнулись над его шеей. Когда железный обруч сомкнулся под желтым подбородком, истопник потянул клещи и череп проскользнул сквозь них и повис. И теперь из-за сломанной шеи труп выглядел еще более длинным, особенно если он принадлежал норвежцу, ведь французы и словенцы обычно не долговязы. Да и чехи, и русские тоже. А голландцы долговязы.
Разумеется, в тех обстоятельствах камерный оркестр на горной террасе кажется неуместным, но и наш, в товарном вагоне, был ничуть не менее странным, если знать, какой груз вез этот длинный состав. Ну, а Поль все ревел в свою трубу. Он сидел у открытого дверного проема, свесив ноги, и покачивался с трубой влево и вправо, и поднимал ее вверх, словно хотел выпустить в небо невидимую стрелу. Здесь не было красного тюльпана над трубой, и скорость поезда не то чтобы что-то обещала, но дразнила и волновала; неясное, в дымке будущее в любом случае ободряет больше, чем закрепощенная определенность в царстве небытия. Не знаю. Не знаю. И сейчас, как и тогда, когда шел разговор об эльзасских партизанах, я не мог избавиться от скепсиса. Скорее всего, искра зла настолько сильно опалила меня в детские годы, что такой слабый луч надежды не мог быть мною осознан. Возможно, я подумал о предстоящей разгрузке вагонов, а это будет труднее, поскольку самостоятельно не смогут передвигаться ни те, кого возили на тачках, ни одинокие пресмыкающиеся. Я смотрел на Андре, стоявшего в другом углу вагона с доктором Сене и другими врачами и санитарами, и представлял себе, сколько страшных часов он пережил, когда эсманы уводили людей туда вниз, под крюки за печью. Представлял себя в каждой группе, которую отводили вниз. Сейчас он слушал Сене, но было заметно, что мыслями он где-то далеко, быть может, обдумывает, стоит ему надеяться на то, что при переезде картотека потеряется, или нет.