Марина Махотина из плетня вытянула хворостину.
— Что вы делаете-е! Он же раненый!
Мой крик как ледяная вода. Бабы бросили Семена. Я стал помогать ему подыматься.
— Вот, Серьг, гляди… За них же, а они… Дурака учить, что мертвого лечить.
Поднялся, похромал к сенцам, обернулся — и разгоряченным, притихшим бабам:
— Она же Лиду опозорить норовит, меня…
— Лидку?.. — Варька опять была язвительная. — Да у ней юбка-то, поди, повонючей моей будет. Да она уж с Костей целовалась. А-ха-ха!.. — И подавилась мокрым снегом.
— Так тебе и надо, — почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой.
Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу.
В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду — поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом — шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она — со своей стороны, я — со своей.
Потом Фомка, скользя по настилу, поволок сани на громадный, как сопка, бурт навоза.
Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее — обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я — тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей — приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел — ходи босой». Отпала прибавка.
Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала.
— Ничего, — переводя дыхание, сказала, — это весна… Весной всегда слабит. Погоняй.
Придерживая друг друга, взошли на бурт.
— Отдохнем, — сказала Лида.
Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь.
Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой.
Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние.
— Лида, — сказал я, — тебе плохо?
Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне!
— Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь — не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему.
Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.
14
В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно синел лед на озере Кругленьком, еще на север шли теплолюбивые птицы; еще с войны, которая шла за шестью тысячами километров от Доволенки, как снаряды, летели похоронки, и всегда точно, без промаха; и содрогалась крошка Доволенка, кричала бабьими голосами, а в недалеких березняках, на гибких по-весеннему ветках сидели косачи, вытянув шеи, чутко прислушивались к древнему голосу страдания; еще только-только сон-трава нацелилась приподымать нежными стеблями отдающий холодом чернозем, как полыхнули по степи весенние пожары-палы. Горела трава-старица, очищалась степь, становилась жутко черной до самого окоема, чтобы из земли, обновленной, удобренной прахом травы-родительницы, взбуйствовали молодые травы. Ах, как чисты будут покосы! Косы что по воде пойдут. Сено будет укладистое, сытное, без объедьев.
Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь.
Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала.
— Чего ты?
— Горит вон.
— Ну и пусть.
— Пусть. Мне что.
Бросал окурок, брался за ключи.
— Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю.
— Что и во сне это… огонь дерет? — спрашиваю почти шепотом.
Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво.
Я топтался растерянно.
— И тебя, значит, жжет… Ну, ну. — Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. — Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, — и он ежился, вроде озяб.
— Ты знаешь, что на свете лучше всего? — задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: — Просто жить. Жить там, где родился.
Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока.
— Вот, вот, — перебил меня Костя. — Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь…
Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо.
— Пора кончать, а то все пальцы побьем.
Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным.
— Любишь красоту, Серега?
Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака.
— Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила — по моему тогдашнему уразумению — штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной — безобразие, в другой — красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит.
Костя помолчал и продолжал, приглушив голос:
— Березки, говоришь, согласен. А для меня на войне было самым красивым — это мертвый фашист. Ну это на войне. А теперь… Теперь все больше к лицам приглядываюсь. Раньше мало на это обращал внимание… — В его голосе была тоска.
— Я тебе завидую. Ты фашистов бил. И орденов вон у тебя сколько.
— Степь-то пластает, — Костя словно не слышал меня. — Люблю такие пожары.
Огни и правду облекли степь ровными фронтами, приплясывали, но почти не двигались — не было ветра.
— С орденами мне повезло. Но дай тебе бог и твоим ровесникам, чтобы вам до старости не получать таких орденов.
— Хочешь, Лиде скажу, чтобы она замуж за тебя выходила, — неожиданно для себя бухнул я. — Раздолинский-то все равно…
Огонек от цигарки резко отлетел от Кости.
— Ушлый ты, как я вижу; враз дела делаешь! Жениться — не лошадь купить: взял за недоуздок и повел. А потом, что-то ты?..
— Сам же сказал, что Раздолинский…
— Сказал, не сказал — еще неизвестно. Война пока судьбами правит.
Потом мы молчали. Мутно светили красные огоньки окон, но ни изб, ничего живого не было видно — такая была тьма. Со стороны озера слышались птичьи разговоры — неуютно, должно быть, им ночевать в ледянистых закрайках.
— Все же дивное дело, — нарушил тишину Костя.
— О чем ты?
— Да о Раздолинском. Писателем он будет, коль жив останется, или еще там кем — не знаю. Здесь-то он жил — ни рыба, ни мясо, пришей кобыле хвост. Николай Иваныч колготился возле него, так понятно: сам не достиг мечты выучиться — наследника заимел. Дико нам было глядеть на Ивана — не по-нашему он жил. А война поставила в одну шеренгу, и стал он как все.
Где-то за скотными дворами собака завыла. Истошно, жутко, со срывом.