— Чует зверь беду, — Костя зябко потянул воздух, — ишь надрывается. Это ж не зря.
Костя зашуршал бумагой, закурил.
— …Как все, да вроде и не как все. Значит, взошел тогда Иван на машину, стихи читать изготовился. Ну, думаю, счас наплетет. Неловко мне даже стало, ожидаючи. Федя, покойник, командир мой, под бок толкает: «Что-то ты будто земляку не рад?» — «Какой там земляк?» — отмахнулся я. Стал читать Иван. И, знаешь, вроде бы души наши, запыленные да заскорузлые, вынул и в родниковой водице промыл. Все, о чем мы думали день и ночь, да сказать не могли, он высказал за нас. На глазах, вижу, ребята меняются: души-то занежнели, обострились, прямо хоть сразу в бой, хоть падай под березку в цветы. А когда Иван места наши помянул — слезы у меня навернулись. «Земляк, — шепчу Феде, — из одной деревни». — «Счастливая ваша деревня. — Это Федя мне. — Гнездышко, по твоим рассказам, маленькое, а какой сокол вылетел из него!»
— Во, и Николай Иваныч так же говорил! Стихи все мне присылал. Счас что-то не шлет.
— Ты береги их, — в голосе Кости строгость.
— Я их тете Матрене отдавал.
— Ну, мать сбережет.
Плясали в степи огни и гасли в окнах. Наполнялись студеным светом звезды, разжижая тьму.
— Ничего, может, путем все будет, жив бы остался. — И спохватился: — Серьг, да мы что! Завтра чуть свет, а мы…
15
Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека.
В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане.
— Что припозднился?
— Да с Костей мы…
— Закончили сеялку?
— Ага.
Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами.
— Мучает?
— Да так, — неопределенно ответил он и заговорил о другом. — Дня через три — в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится.
— Как же работать будешь?
— Буду, — упрямо сказал отец.
Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту.
— Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока.
Он не хотел, чтобы я видел его муки.
— Что ты страдаешь, — говорил дядя Максим, — обучи Кольку Кроликова — шестнадцатый год парню.
— А кто счас не страдает?! — сердился отец. — Колька тебе наработает на этой махине.
Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше.
Я проглотил ужин — хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа — загасил огонь и лег спать, одевшись шубой.
В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот:
— Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды.
— Махотиной Марины, — пробасил отец. — Делать нечего — тянет тянучку.
В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании.
Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся.
— Вставай, сынок, — журавлики кричат.
Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери — значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя — мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица.
Тяжело мне было просыпаться, еще тяжелее было матери меня будить.
А сегодня я проснулся легко. На стене розовой картинкой грелось солнце. Кот сидел у дверей, терпеливо ждал, когда ему откроют, украдкой поглядывал на меня, облизывался — сейчас пойдет, негодяй, скрадывать зазевавшихся в весенней радости воробьев.
По всей Доволенке заливались скворцы, за Сенькиной рощей бормотали тетерева, гэкали на озимых куропатки, от Зыбунных болот — журавлиная плясовая приглушенно-раскатистая, словно кто-то там, в Зыбунах, перебирал струны, звонил в проголосные колокольчики да на Кругленьком гуси кричали скрипуче и пискляво. В тихом, прохладном, окрашенном в сине-розовый цвет воздухе голоса не смешивались, каждый был на обособицу, и все же это был единый голос брачной весенней поры. И странно, эта многоголосая песня не трогала тишины, будто тишина и песня были сами по себе раздельно. Но вот из открытых дверей кузницы всплеснулся веселый звон наковальни, мягко застучали топоры — Кроликовы Семен с Колькой доделывали вагончик, и вдруг, сокрушая все звуки, зарокотал ЧТЗ — отец опробовал мотор.
Роща заслушалась затяжелевшими от соков, пока еще темными ветками, и скоро-скоро ударит она своим лопотанием, то нежным, усыпляющим в знойный день, то торопливо-испуганным перед грозовой тучей.
Степь и поля закурились испареньицем, и уже торопилась, тянулась душа хоть и к тяжелой, но и желанной после зимы работе — посевной.
16
Зябки рассветы в начале мая в Сибири. Костя поднимал меня, и я, непроснувшийся, выходил из вагончика и, почти не приходя ото сна в сознание, механически брел в сером сумраке краем поля по лесной опушке к агрегату. От земли тянуло ознобливой сыростью. Меня трясло и ломало, и тогда только я начинал просыпаться, то есть видеть и слышать. А видел я под ногами нежную щетину трав, перед собой — бумажно-белые стволы берез, а выше, на фоне фиолетового восхода, чернели ветви. «Пи-у, пи-у», — подавали голоса ранние птахи, пугали внезапным раскатистым криком куропатки, где-то, вот прямо за крайними березами, фыркали и бормотали тетерева. Когда я приходил к агрегату. Костя, уже откинув картер, делал перетяжку, а я начинал подтягивать гайки и смазывать свой шарабан-сеялку, но все равно она потом будет скрипеть и пищать, готовая развалиться на первой борозде. Вал высева болтался, и семена то сыпались ручьями, то падали по одной зернинке. Отвальные диски рассыпались, и их не за что было закрепить, поэтому семена оставались наверху.
— Серега, в гроб, в душеньку, вредитель! — выходил из себя дядя Максим. — Заделывай мне семена, а то самого в землю зарою!
— Да как? Сеялка-то!..
— А хоть пальцем втыкай каждую зернинку, хоть задницей елозь!
— Ты бы лучше бороны дал, чем кричать, — заступался Костя.
— Нету борон. Рожу я их, что ли, раздери вас пополам! Вот поеду в район… — обещал он. И ездил и бороны не привозил.
Я не хотел быть вредителем, елозить за сеялкой тоже желания не было. Я придумал: пусть волокутся сзади березы. Костя хлопнул себя по лбу: как же я не додумался?!
Нарубили поветвистей, ветки обрубили не вплотную. Привязали вершинками к сеялке… Ну, не то что бороны, и все равно — красота!
Дядя Максим приехал, прошелся по посеву, порылся в земле, спросил:
— Кто?..
Костя кивнул на меня.
— В изобретатели пойдешь? — Дядя Максим глядел, сощурившись, поверх меня. — Ну, ну, давайте пылите. — И было пошел к своей лошади, но обернулся, зашумел: — Лиде-то помогайте, бугаи чертовы! Бабье ли дело мешки ворочать!
— Да мы сами!..
— То-то…
Лида подвозила нам зерно. В ее обязанности входило и засыпать в сеялку. Костя не позволял ей дотрагиваться до мешков. Лида восприняла все это по-своему, заупрямилась.
Однажды они вырывали друг у друга мешок, и Лида вгорячах выпалила: