И вот теперь Вера подумала, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, записывать ей сейчас, конечно, было нечего, но в голову вдруг пришло, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время Вере чего-то по-настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.
Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Тани, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова-Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.
Мельком просмотрев всю тетрадь и уже снова вернувшись в конец, чтобы начать читать подряд, она вдруг сообразила, что всей этой толстой стопки тетрадей, которые она заполняла одну за другой и таскала вместе с вещами из города в город, ей не хватит и на месяц. А дальше, если жизнь через месяц не кончится, делать будет совсем нечего. И тогда она дала себе слово, главное, у нее на это хватило сил, читать каждый день запись только одного дня, а потом, не спеша, никуда не торопясь, вспоминать и остальное, что с ней в этот день было.
К середине декабря она ушла уже довольно далеко, и вот как-то во вторник — у нее как раз были Нафтали и Тася — в дверь позвонили. Тася открыла. Это был их участковый милиционер; решив, что хозяйки нет дома, он сказал, чтобы передали Радостиной, что квартира служебная, принадлежит она Грознефти и не позже, чем через три дня, то есть до пятницы, она, Вера Радостина, должна из нее выехать. Тася стала ему объяснять, что это никак невозможно, что Вере некуда деваться, но он ответил, что им известно, что в Ярославле у Веры живет мать, она вполне может ехать туда, и, обращаясь к вышедшему в коридор Нафтали, добавил, что если всё будет в порядке, в Ярославле, как он слышал, Вере вернут дочерей.
Письмо Веры попало на стол Ежова девятнадцатого октября. Оно было выделено из тысяч других подобных писем потому, что автор несомненно лично знал Сталина, и потому, что приложенные к нему Верины сказки показались заместителю Ежова Акулову занятными. Одну из них он даже пересказал Ежову во время праздничного октябрьского застолья. У Ежова письмо пролежало две недели, он прочитал его в первый же день, сразу прочитал и сказки, и сразу всё это ему до крайности не понравилось. Это была еще одна попытка дискредитировать органы, обвинить их в ошибках и ненужных арестах.
Ничего нового здесь не было: таких писем на имя Сталина каждый день приходили целые мешки, и никто из тех, кто их писал, не желал видеть дальше своего носа. Не желал помнить ни о ком, кроме себя самого. Это было даже тогда, когда письмо начиналось длинным, по внешности искренним зачином, где автор каждым словом клялся, что целиком и полностью одобряет политику органов. Они словно не замечали, что то, что шло дальше — эти жалкие фразы, что тут, в отдельно взятом случае произошла ошибка, — всю работу чекистов напрочь зачеркивает. Органы могли быть только правы, всегда и везде правы, только непогрешимость органов могла спасти страну от развала и гибели.
Сталин это прекрасно понимал, он, собственно говоря, сам всё это первый и понял и сам, не жалея никаких сил для убеждения товарищей по партии, поддерживал. Правда, когда однажды Ежов предложил ему внести в Конституцию положение о непогрешимости органов, Сталин воспротивился, посчитал, что он и партия должны оставаться над органами. Ежов видел логику Сталина, но и своя логика тоже казалась ему верной.
То положение о непогрешимости было прямым выводом из книги, написанной Ежовым в соавторстве с одним из его заместителей — Стратоновым, книги, где разбирался вопрос о том, что такое вообще человеческая жизнь и как она должна быть устроена, чтобы люди были по возможности счастливы. Писалась она уже во второй половине тридцатых годов, когда все они изменились.
Отбирая материал для книги, Ежов часто вспоминал те давние, насквозь романтические годы, что проработал под началом Дзержинского. Они тогда очень много спорили о назначении органов, и как-то Ежов, поддержанный, кстати, Феликсом Эдмундовичем, чуть не до утра с восторгом объяснял коллегии НКВД, что скоро наука сможет воскрешать человека, возрождать его для новой жизни. В гроб церкви будет вбит наконец осиновый кол — никто о Боге больше не вспомнит.
И вот ради того, чтобы эта вечная жизнь, этот рай на земле был построен как можно скорее, убеждал он их, сейчас следует без всякой жалости и пощады изымать, убирать, расстреливать всех, кто так или иначе может этому помешать. Есть доказательства или их нет, пускай даже точно известно, что подследственный пока ничего плохого не совершил, но если враг из него может вырасти, его надо убирать немедленно и не раздумывая, без каких бы то ни было апелляций и помилований. Помилование для всех и каждого придет потом, когда их воскресят и когда счастье, любовь, гармония, которые будут везде, куда ни посмотри, убедят распоследнего буржуя.
Он тогда благодаря сочувствию Дзержинского сумел дойти до ЦК, и насквозь голодная, промерзшая страна, где миллионы людей дохли, как мухи, выделила несколько сот тысяч золотых рублей ученым, которые занимались исследованием возможности воскрешения человека. Они все веровали, что еще немного, год-два, максимум пять, — и проблема будет решена.
И всё же Ежов никогда не раскаивался в том своем идеализме и сейчас верил, что был прав, просто оказалось, что нужно больше времени. Так что в двадцатые годы он, без сомнения, только бы о воскрешении и писал. По сравнению с ним всё прочее было третьестепенным, другого оправдания органам было не нужно. Восставший из мертвых оправдал бы их окончательно и бесповоротно.
Однако теперь, спустя двадцать лет, он стал ценить и разочарование, которое принесла им наука. Как и всякая неудача, она многое им дала, в частности, научила лучше понимать, чувствовать людей. Именно благодаря ей и сам Ежов, и те чекисты, что были ему близки, вдруг вспомнили, что человеку трудно жить лишь верой в конечное счастье, человек так устроен, что и сейчас, в этой простой сиюминутной жизни, тоже хочет радоваться, любить, ненавидеть, наслаждаться миром и покоем. Оттого и в прошлые времена люди ради самого небольшого удовольствия так легко шли на грех. Шли, жертвуя своим спасением, и церковь поделать с этим ничего не могла.
В книге он писал об этом; писал, что вера во всеведение и всезнание органов делает рядового человека спокойным и умиротворенным: он знает, что надежно защищен, что есть сила, есть бойцы, которые всегда начеку и которые, не жалея своих молодых жизней, прикроют его от любых бед и невзгод. Если же только допустить, что органы могут ошибаться, пусть даже такой случай — один на миллион, чувство безопасности сразу потеряется. Вера в справедливость и всезнание органов, продолжали Ежов со Стратоновым, нужна, как воздух, не только честным советским людям, но и заключенным, их родственникам. Умирать всегда тяжело, и все-таки умереть легче, когда знаешь, что в самом деле виновен. Органы ошибаться не могут, и раз они сказали, что ты преступил закон, значит, так оно и есть.
В книге Ежов объяснял, что и та политика, которую по воле партии проводят чекисты, не допуская, скрывая от народа всяческие бедствия, не только аварии, катастрофы, взрывы, но и небесные катаклизмы: землетрясения, ураганы, наводнения, в которых никто и не может быть виновен, — это ради всё того же спокойствия людей, которые доверчивы, ранимы и чуть что — впадают в такую панику, что потом не ведают, что творят.
Человека, писал Ежов, необходимо оберегать от плохих известий, ему и так мучительно тяжело жить, а мы денно и нощно объясняем ему, как всё вокруг опасно, зыбко, неверно; кажется, что наконец жизнь наладилась, и вдруг — землетрясение, и то, что он годами строил, его близкие, его дети и родители, — всё погребено под обломками. Зачем лишний раз писать о беде — неважно, кто в ней виноват: сам человек или Бог?
В России, кстати, это и прежде отлично понимали. Царь тогда был наместником Бога на земле, а раз так — ответствен и за стихии. Любые бедствия означали одно: Господь недоволен своим народом и своим наместником. Царь знал, что через некоторое время сумеет всё наладить, народ же, разогрев себя слухами, ни с того ни с сего решал, что это не просто размолвка, нет, Бог напрочь и навсегда от их царя отвернулся, и, значит, ему, народу, надо немедленно восставать. Всем миром подняться против тирана. Этого хочет от него Сам Господь. Так природные катастрофы, например, наводнения в Петербурге или пожары в Москве, в коих никто, кроме сильного ветра и какой-нибудь бабы, по глупости подпалившей собственную избу, не был виноват, многажды приводили к тяжким смутам и бедствиям.