— Подлецы, взяток ждут, потому и режут, — твердо установила мама.
— Не сметь! — Отец грохнул по столу своим кузнечным кулаком и ушел из дома ровно на сутки.
Такого еще не случалось, и мама притихла. Отец вернулся, все пошло, как шло всегда. Мама при отце подобных версий более не выдвигала. Зато отводила душу наедине с дочерью:
— Эта ваша судья, ну, молодая эта, вертихвостка…
— Ирина Андреевна?
— Ну? Думаешь, она способнее тебя? Да я на шести процессах была: баба как баба, с двадцатого ряда видать, что баба. Судья! А почему? А потому…
Мама подмигивала, выразительно шевелила пальцами, нисколько не задумываясь над тем, что из всех ее слов больнее всего ударили Лену «с двадцатого ряда видать». А Лену не было видно не только с двадцатого — ее в упор не было видно, и никакие взятки, на которые не переставала возлагать надежды мама, тут ничегошеньки поделать не могли. А время шло…
— Встать! Суд идет!
Так говорила Лена, а все вставали перед Ириной Андреевной Голубовой, и все видели в ней бабу с двадцатого ряда. И постепенно вместо удивления, недоумения, слез и растерянности в душе Лены стали проклевываться совсем иные ростки, которые регулярно и весьма плодотворно подкармливала мама:
— Какая уж тут объективность, когда прокурор млеет? Представляю, что у них там, за кулисами, творится.
За кулисами ничего не творилось, и Лена отлично об этом знала, но… но то, что говорила мама, было приятно. Грустно и все же приятно, потому что объясняло, почему Лене так не везет, а вот некоторым… ну, например, Ирине Андреевне — так везет. И если поначалу Лена относилась к Голубовой с восторженной влюбленностью, то постепенно, исподволь, при активном воздействии маминого авторитета и ядовитых ростков восторженность сменилась болезненной завистью, а влюбленность — еще более болезненной ненавистью.
— Только не выступай. Учитесь властвовать собой, поняла?
И Лена училась властвовать собой раньше, чем постигать науки, отец махнул тяжелой ручищей, а мама решала проблему богов и рабов притворства (которое она упорно именовала искусством) на собственной дочери. И вскоре секретарь суда наловчилась, корректно улыбаясь, при малейшей возможности подкладывать поросеночков Ирине Андреевне, о чем Голубова, естественно, и не догадывалась.
Суд
Шел четвертый день судебного разбирательства. Уже были рассмотрены все обстоятельства преступления, подтвержденные заключениями экспертов и показаниями свидетелей. Уже досконально были исследованы прямые и косвенные причины, по секундам рассчитано время жертвы и убийцы, прочерчен каждый шаг их вплоть до пересечения, до рокового того места и мига, когда прогремел выстрел в упор. И все уже казалось таким ясным и бесспорным, что не только публика, но и люди опытные, профессиональные, поднаторевшие в процессах недоуменно пожимали плечами, вспоминая о защите:
— Жаль старика. Единственно — искать смягчающие обстоятельства, просить суд учесть былые заслуги. В целом, увы, жалобно и как-то… некорректно, что ли.
А защита встретила утро бодро, как никогда. Поцеловала свою Беллочку, фальшиво промурлыкала «Но нам нужна одна победа…» и столь же энергично зашагала в суд. А за квартал до суда ждала Лида Егоркина.
— Поете?
— Лидочка? — обрадовался старый адвокат. — Вот уж не рассчитывал на встречу.
— Я получила точные намеки, — как всегда таинственно понизив голос, сказала заседательница. — Конкретно сообщить обещали позже, но я вас прошу быть осторожным. Быть очень осторожным!
— А в чем, собственно, дело?
Добиться от необычайно серьезной Егоркиной чего-либо определенного не удалось, но таинственные намеки возымели определенное действие, и адвокат входил в здание суда совсем не в том азартном настроении, с каким выходил из собственной квартиры. Однако встретили его как обычно, и все шло заведенным порядком, и он успокоился, привычно заставив себя сосредоточиться на процессе. Но какая-то иголочка в нем все же застряла, потому что он — вдруг и сам не понимая почему! — испугался, узнав, что свидетель, которого уже однажды допрашивали, испросил специального разрешения дать дополнительные показания.
Этим свидетелем был Иван Свиридович Ковальчук. Единственный, кто знал о Скулове как о человеке все или почти все, относился к нему с любовью и уважением и должен был, обязан был уже уехать, вернуться в Москву, куда так торопился. Там ждало его какое-то весьма срочное дело, и поначалу он и приезжать-то на процесс не хотел, намереваясь ограничиться письменными показаниями. И внезапно вместо поспешного отъезда — дополнительные показания.
Нелегко Иван Свиридович добился этого исключительного разрешения, и если бы адвокат знал о его особой настойчивости в то утро, он насторожился бы еще больше. Ковальчук прибежал за час до начала заседания, разыскал судью Голубову, долго упрашивал, доказывал, настаивал. Ирина Андреевна, молча все выслушав, сухо отказала:
— Вы уже исполнили свой гражданский долг. Не вижу необходимости исполнять его повторно.
— Ирина Андреевна, я умоляю, я обязан, как честный гражданин.
С чего это он так испугался?
— Повторяю, что не вижу необходимости в вашем повторном вызове в качестве свидетеля.
Отказ был категорическим, но Ковальчук с ним не смирился, тут же бросившись к председателю районного суда. Что уж там он говорил, как доказывал — неизвестно, а только председатель успел до начала судебного заседания вызвать Ирину:
— Ковальчук написал официальное заявление. Прошу вас, Ирина Андреевна, рассмотреть вопрос о возможности его повторного вызова в качестве свидетеля.
— Ковальчук проходит только в связи с характеристикой подсудимого. Его показания никак не могут раскрыть новых обстоятельств преступления.
— И тем не менее. Он так настойчиво просил.
— Вот это-то меня и настораживает.
— В порядке исключения, — вздохнул председатель. — Он ведь непременно жаловаться побежит, если откажем.
Скулов, естественно, ничего не знал об этих затруднениях. Он устал от публики, от бесконечных вопросов, от голосов, слов, звуков, дыхания людей и в особенности от их взглядов. А тут еще немыслимо разнылась нога, и он окончательно отупел, занятый этой болью и ответами, которых от него все время требовали. Настолько отупел, что и на жену с детьми поглядывать перестал, и слышать начал плохо, и вопросы понимал не все, но отвечал не переспрашивая. Как выходило, так он и отвечал, потому что очень уж нога тревожила, и Скулов стал чувствовать, как время тянется, как ползет оно, проклятое, точно боль от пальцев, которые в Венгрии остались, в шерстяном носке, до самого сердца и жжет там угольком. А потом, что ему-то думать, как именно отвечать? Он ведь все признал, он ни о каком там смягчении и слышать не хочет — так не все ли равно, что говорить? Лишь бы время шло побыстрее — вот одна задача, которую решить осталось. Только как силы собрать для этого, как, когда ногу будто искрой простреливают, когда пальцы ноют, которых нет, когда в глазах все точки да точки, в ушах — звон и голова кругом кружится. Значит, одно остается: выключиться. Уйти в себя, внутрь, в свой каземат, закрыться в нем, забаррикадироваться и — вспоминать. Об Ане, о счастье, о молодости, о… о том безногом морячке на тележке, имя которого Скулов позабыл, к великому и мучительному стыду своему…
А все-таки жалко, что нет загробной жизни. Была бы — он бы упросил, умолил бога или там маму его, чтобы позволили ему с Аней увидеться. Еще разочек, один-единственный, на секундочку, чтоб только прощения у нее попросить. Объяснить ей, как все случилось, почему случилось и зачем он в живого человека выстрелил. Аня бы все поняла, потому что любила его, а какой суд тут может разобраться? Всех вон одно интересует: сколько да почем он цветы продавал. А кто спросил: хватало вам, Скулов, пенсии на двоих, на дом, на ремонт, на свет, на газ, на участок? Они ведь не деньгу к деньге подбирали, а цветок к цветку, а кому это теперь важно? Кто тут хоть раз спросил: сколько, мол, полкуба теса стоит, как его достать, где машины раздобыть да что с поездки шофер заломит?
— …Проволоку я лично Антону Филимоновичу посоветовал. Я, лично, он тут и вовсе ни при чем.
Вынырнул Скулов из всех своих болей, обид, воспоминаний. Услышал спокойный глуховатый голос, вгляделся: Митрофанов. Григорий Степанович Митрофанов, директор спортивного комплекса, в котором Скулов до пенсии работал на должности инженера стадиона. Строгий мужик, фронтовичок, принципиальный товарищ: «Если ты, Скулов, ко мне кантоваться пришел, так давай лучше сразу — горшок об горшок». Потом сработались, нормально жили, в гости друг к другу захаживали. А когда Скулов на пенсию вышел, Григорий Степанович над ним что-то вроде шефства взял. Списанные доски — Скулову, списанное железо — Скулову, списанную колючую проволоку — тоже ему…