– спросила я для очистки совести.
– Подруги твои по улицам носятся? Нет! Вот и тебе не след.
– Но Лилиана...
– Коммунистическое отродье не в счёт, у этих один ветер в голове, – мать, по-прежнему не оборачиваясь, поднялась на цыпочки и снова оглядела сохнущую юбку. – Ни единого пятнышка. И впредь постарайся чистоту блюсти.
16.
Став женщиной, я оказалась заперта в четырёх стенах: словно грозу под крышей пережидаю и выйти не могу, чтобы не дай Бог не промокнуть. Ни в гости к Саро. Ни на рынок. Ни к Лилиане.
Разве что время от времени украдкой достаю из тайника фотографию, и снова вижу свои взмокшие от пота волосы в соляных корках, перепачканные колени – будто из какой-то другой жизни. По утрам Козимино провожает меня до школы, а после уроков забирает. Но совсем скоро, как начнутся летние каникулы, я буду целыми днями просиживать дома, вышивая чужое приданое, и ждать, пока кто-нибудь позовёт меня замуж.
– Придёшь сегодня после обеда на собрание? – спрашивает перед самым звонком Лилиана, хотя прекрасно понимает, что я и на сей раз никуда не пойду. На выходе из класса мы разделяемся: она шагает дальше одна, я спешу навстречу Козимино. По дороге к шоссе, где-то на уровне аптеки, я набираю в лёгкие побольше воздуха и, едва мы сворачиваем за угол, задерживаю дыхание. Потом опускаю глаза и начинаю считать камни на мостовой. Убеждаю себя, что если удастся не дышать до следующего перекрёстка, Козимино ничего не заметит. Пока идёт неплохо: двести сорок два, двести сорок три, двести сорок четыре, двести сорок пять...
А он снова стоит на углу, у галантереи дона Чиччо, как делает каждый день с тех пор, как я испачкала его брюки апельсином, стоит, будь то солнце или дождь, ветер или зной, стоит и смотрит на меня, пока я не сворачиваю на грунтовку, ведущую к дому. И хотя моя юбка тщательно выстирана, когда он на меня смотрит, я чувствую, что пятно по-прежнему там.
Двести сорок пять шагов я прохожу на цыпочках, стараясь стать невидимкой, но под его взглядом всегда возникаю вновь. Моё тело обретает форму, как Лилианины фотографии, постепенно проступающие на глянцевой бумаге, стоит ему только посмотреть в мою сторону. За двести сорок пять шагов успевают проявиться ноги, руки, рот, волосы, даже бёдра под одеждой. Чтобы скрыться от этого взгляда, я горблюсь, будто скручиваясь в узел. Отныне вся моя жизнь – узел.
17.
– Ничего, посвистит и пойдёт себе, – едва слышно утешает мать. Я бросаю доить козу и жду, пока назойливый звук со стороны шоссе чуть отдалится, потом затихнет вовсе, и тишину в загоне станет нарушать только наше с ней дыхание. Тогда я снова берусь за сосцы, но руки ещё трясутся, и когда я тяну слишком сильно, Белянка блеет от боли.
– С девочками, Олива, лаской нужно, – советует подошедший отец, гладя её по спине.
И снова уходит в дом. Голос его тих, словно шелест травы. С кем он вообще говорил, со мной или с козой? Мать, если рот откроет, по крайней мере, всё по полкам разложит. Язык у неё острее жала, но сперва калечит, а после лечит. Окунув руки в ведро, я вынимаю их белыми от молока. Вот бы и с людьми так...
Мать, устроившись на солнышке, склонилась над куском ткани: шьёт мне платье к празднику святого покровителя города. До прошлого года приходской священник выводил меня на сцену с самыми младшими, и я пела первый голос. Мать пришивала мне к плечам пару архангельских крыльев, а все соседки рассыпались в комплиментах. Но в этом году я петь не буду, зато надену белое платье дебютантки, чтобы все вокруг знали: я больше не ребёнок.
– И что, нравятся тебе такие концерты? – ворчит мать, не отрываясь от шитья. – Наобещала чай невесть чего этому синьору, вот он и свистит.
– Он, может, и не мне вовсе...
– Слыхал, Сальво? Меня, выходит, тот юнец кудлатый высвистывает! – зло смеётся она.
Я сажусь рядом, вставляю нитку в иголку, чтобы ей помочь:
– Да мы с ним и словечком не перекинулись!
– А чем перекинулись? Взглядами? Улыбками? Говорила же тебе, улыбнулась – значит согласилась.
Меня всю судорогой сводит, а и она глаз от шитья не поднимет. Ни разу не видела её без работы. Иголка да нитка, швабра да тряпка, половник да сковородка – и руки без остановки ходят, и изо рта правда вперемешку с ядом льётся.
– Да знаешь ли ты, Оли, кто таков Пино Патерно? – хмыкает она и, едва произнеся это имя, втыкает иголку себе в палец. На кончике крошечным шариком набухает капля крови, да так и лежит, не скатывается.
– Нет! – вскрикиваю я, одновременно отвергая имя и тревожась за платье: оно ведь должно быть белоснежным! Белое, как лилия, платье, белая, как лилия, доченька, – так она меня учила. Схватив её руку, подношу к лицу, впиваюсь губами в палец и успеваю высосать каплю как раз вовремя, чтобы она не соскользнула на ткань, чтобы ничего не испортила. Ранка мигом затягивается, даже красноты не остаётся, а рот больше не чувствует горького привкуса крови. Мать, отдёрнув кисть, долго трёт её о грубый фартук.
– Добрый выдался месяц, ничего не скажешь, – что ни божий день, то свист под окном, – ворчит она, но уже смягчившись: может, польщена тем фактом, что я хоть кому-то интересна. – Да только раз руки просить не явился, значит, человек несерьёзный. Будь у него какие намерения, давно зашёл бы переговорить. Свистом суку зовут, а не девушку!
Я-то надеялась, что с окончанием занятий больше с ним не встречусь, что снова стану невидимкой, какой была всегда, но не прошло и нескольких дней, как с дороги раздался свист. И хотя поначалу никто ничего не заметил, я сразу поняла, что это он. Поняла всем телом: при первых же звуках губы, бедра, ноги, рёбра, шея обрели плоть, будто их коснулся его взгляд. Мне даже не нужно было подходить к окну, чтобы увидеть эти чёрные кудри, сквозь которые пробивалось солнце, эти губы, нахально сжимавшиеся, с силой выдувая воздух. Я, затаив дыхание, стояла за закрытыми ставнями, гадая, может ли он разглядеть мой силуэт.
– У отца Патерно всякого добра навалом, а у нас шаром покати, – продолжает мать громче, чтобы слышал отец, присевший