По вечерам они вели тихие разговоры на крыльце Николкиного дома. В лунном свете серебром отливали лысины, головы склонялись одна к другой, пугливо вздрагивала и жалась к ним сидящая посередине ласковая собака — Николкин песик Яблок. Разговоры вели самые разные, но чаще всего — где лучше жить?
— По мне, лучше нашего городишка и на свете не сыскать, — толковал Суета. — Я тут любой кустик, любую убоинку на дороге с закрытыми глазами сыщу. Народ наш добрый, всяк тебя знает, денег в случ-чего взаймы даст.
— Да не! — отмахивался Мазунин. — Заладил одно: да здесь, да лучше и нет… Неуж лучше нашего-то захолустья и места на земле не сыскалось? Тоже, патриот нашелся, ха.
— Может, и не патриот, — грустно отвечал поэт. — Просто боюсь я, Степан Игнатьич, всяких пространств. До ужаса боюсь. Это болезнь у меня такая: агра… фабра… забыл! Иной раз подумаешь — аж душа западает!
— Это как же?
— А вот так: представишь себе, что оказался ты совсем в другом месте. Стоишь это на нем, а кругом ветер свистит, вверху облака плывут — а что это за место такое и как оно твою жизнюшку спытает — и представить нельзя. Не страшно?
— Складно ты, Николка, баешь: ветер, облака… Хорошо, брат! А бояться — что ж! И так-ту сидишь всю жись, как крот, задницу боишься отодрать. Рази ж это существование?
— За войну-то не набегался?
— Набегался, браток. Да война, сам знаешь, дело такое! — под начальством да приказом, выбирать не приходится, куда идти. Иному страшно под конец жизни свободу обрести, а я вот даже этого не боюсь! Что мне? Робят вырастил, баба — ляд с ней, с бабой, ни глаза, ни уши от нее не отдыхают! — а все равно: другой раз подумаешь — и как быдто по кромочке ступаешь! Я ведь, знаешь, семой десяток тяну, а даже моря не видывал! А теперь вот такие сны начались, точь — в-точь как ты сказал: стою, мол, а кругом ветер, облака, — а стою-то на высокой горе — и камушки вверх бросаю. А они под небо стукнутся — звяк! — и в воду летят. И такой от них звон по белу свету идет… Уеду я отсюда, Николка.
— Ежли так — ехай, что ж! — вздыхал Суета. — Бросай свои камушки. Только не пробросайся.
— Это как? — настораживался старик.
— Да вот так. Море — оно хорошо, конечно. Эту, как ее там, хижину поставить, рыбу ловить, парус одинокой высматривать. Подумаешь, и так складно получается — душа поет! А с другой стороны — как тебе самому не боязно? Ведь ты здесь жизнь прожил — а теперь к чужим людям ехать, да еще смысл ихний понять — страшно как, ахх…
— Это ничего! — успокаивал Мазунин. — Люди — они что ж! У них коренной устав один, значит — и по одному смыслу живут. Ведь не может так быть, что здесь, к примеру, врать нехорошо, а там — за честь почитают! Это — везде одинаково, значит, и смысл один.
— А бабу? — осторожно спрашивал Николка. — С собой возьмешь, что ли?
— На шута она мне там сдалась? — раздражался старик. — Вот ишо — бабу брать буду! Пущай здесь остается — больно, дескать, ей здесь любо! Тьфу!
Так сидели они. В круглой лужице у крыльца зябко подрагивал лик звезды, зацепившейся за трубу Николкиного дома.
Сначала разговоры шли впустую: в то, что дед поедет жить куда-то на море, не верил ни тот, ни другой. Однако время шло, и все чаще Мазунин ловил себя на мыслях кокретных: куда, в какое место ехать, наконец. Записался в библиотеку — ходил, смотрел в читальном зале географические справочники и путеводители, советовался с библиотекаршей, а вечерами обсуждал прочитанное с Николкой. Поэт относился к этим разговорам серьезно, обстоятельно — это радовало Мазунина. Вообще их беседы были все задушевнее, дружба крепла и крепла — до тех пор, пока случай не оборвал ее разом и навсегда.
Однажды пришедший с работы Юрка с порога крикнул отцу:
— Ну, батя, довоевался ты! Ступай к заводу, полюбуйся.
— На завод, что ли, любоваться-то?
— Какой тебе завод. «Не проходи мимо» вывесили — сходи, глянь.
— И на кого же мне там глянуть? — страшным шепотом спросил отец.
— На кого, на кого, на себя, на кого еще!
Старуха охнула, толкнулась в дверь. Мелькнул в окошке ее плащ — побежала на завод. Следом за ней поплелся Мазунин.
Стенд висел у проходной — яркий, красочный. Народу возле него не было — пересменка уже кончилась. Только в сторонке, сгорбившись, тихонько выла и всхлипывала мазунинская старуха.
Плакат был такой: старик с огромной бородой и с палкой удирал от проливающей слезы семьи к толстенной бабище — столь необъятной, что ее груди и зад не помещались на листе. Стояла она, протянув к Мазунину руки, — будто встречала его. Стихи внизу гласили:
Наш Мазунин старый дед,Прожил много уж он лет,Но задумал вдруг жениться,От семьи уйти и скрыться!
Этого старик вынести не мог. Он прямым разворотом отправился к Николке Суете.
Возле его дома, напротив окон, остановился и запел тоненьким, сладким голоском:
— Николка-а! Нико-ол! Выдь-ко на секунд, чтой-то сказать тебе охота!
Дом хранил молчание — только дрогнула занавеска в окне.
Мазунин взорвался:
— Эй, поэт! Твою мать-ту! Вешать вас всех! Ведь ты мне друг был! Как рука-та поднялась экое написать, гад? Ухх! — взвизгнул он и затопал ногами. — Ззадушу-у!
На крылечко дома напротив стали потихоньку сбредаться старухи. Шептались, помаргивали.
— Оо! Уу! — стонал Мазунин. — Развел мне тут: уж такие-то мы, поэты, ладные да пригожие! А сам — крался сзаду ко мне, да, ехидной? А потом тюк в темечко: вот тебе за всю дружбу! Своими руками унисстожу! Как мне теперь людям-то верить? Да я тебя за это, гниденыш… — Тут он начал изрыгать такие богохульства, что бабки зароптали и стали грозиться сбегать за участковым. Старик сплюнул в их сторону, отопнул дружелюбно крутящегося возле ног Яблока и отправился домой, где сразу же, кряхтя, отлепил от стенки портрет очкастого мужичка, вытащил из тумбочки его книжку. Хотел пойти и разорвать все это хозяйство на клочки прямо перед Николкиным домом, но передумал. Сунул портрет в книжку, влез, задыхаясь, на чердак и, положив в уголок, забросал старым опилом. Спустился, лег на кровать и стал обдумывать план мести Суете.
22
Сейчас трудно даже предполагать, до чего он мог бы додуматься, не пожалуй к Мазуниным в гости на следующее утро брат бабки Клавдии (старику он, стало быть, доводился шурином) — Петро. Сразу забыто было и о Николке и обо всем другом.
Петра в доме Мазуниных любили, даже заискивали перед ним немного. Мужик он был добрый, хот и прижимистый. Ни в армию, ни на войну он не ходил по причине плоскостопия и сердечной болезни, а проработал большую часть жизни (да и теперь работал) председателем большого сельсовета. Когда Мазунин в конце сороковых женился и надумал строиться, сверх ссуды дал взаймы большие деньги и Петро, и с возвратом не торопил: последний рубль был отдан всего десятка полтора лет назад. Сам Мазунин уважал Петра за цепкий ум, способность моментально разбираться в любых житейских делах — и побаивался, чего греха таить. Потому, когда скрипнула дверь и на пороге показался толстый, большегубый Петро, старик так глянул на сидевшую тут же на кухне бабку Клавдию, что она словно примерзла к табуретке. Заикала, пыталась подняться навстречу брату — и не смогла.
— Да сиди-и! — весело закричал Петро. — Огрузла ты, Кланька, буквально! А ты моложе меня. Работать, работать надо. Я вот работаю, и — гляди, какой молодец: хоть теперь женихаться!
Старуха снова икнула, уловила мерцающий взгляд мужа; притихла, съежилась. Поняла: говорить брату о стариковых чудачествах не следует ни под каким видом, иначе дело будет совсем плохо.
Петро, быстренько смекнув, что в отношениях между супругами не все ладно, нахмурился:
— Что, не рады мне? Ничо-ничо, я ненадолго — на совещание, буквально, приехал, дак и ночевать не стану, поди, уеду вечером на попутной, всего и делов-то.
— Да! Так я тебя и отпустил! — сказал Мазунин. — Не обижай, Петро. А на нас не гляди. Ругается, вишь, — кивнул он на бабку. — Перебрал я вчера маненько.
— Ну, понятно тогда, — повеселел шурин. — Тебя не оправдаю, а сестре скажу: ты, Клав, уж не строжись больно. Много ли нам, старикам, надо — душу повеселить? В молодости его, зелья-то, бояться — это правда, что говорить. А теперь подумаешь иной раз — жизнь-то прошла! — да и опрокинешь с горя стопку-другую, веселее как-то.
— Я вот что и говорю, — глядя в сторону, промолвил Мазунин.
Вечером пировали. Широко, весело: Петра любили, и вся семья собралась за столом. Мужики — сам Степан Игнатьич, зять Володька да пристроившийся с краю Юрка вели до поры до времени тихие разговоры про урожай и политику. Когда было полностью накрыто и за стол сели женщины, Петро наполнил шесть рюмок. Мазунин покосился, но промолчал.
— Ну, со встречей! — поднялся Петро.