И всего ужаснее то, что гибель России кажется спасением Европы.
„Ненависть к русским в Европе повсеместная и вопиющая. Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством. До сих пор мы изображали в Европе только огромный кулак. Грубая физическая сила угрожает штыками и пушками человеческому разуму. Кто преодолеет?“
„Спасая душу свою“, московский профессор Печерин бежал из России. Это им в те дни написаны страшные слова:
Как сладостно отчизну ненавидетьИ жадно ждать ее уничтоженья,И в разрушении отчизны видетьВсемирного денницу возрожденья!
„Да сохранит Господь Россию!“ — последний вопль из горящего балагана.
И балаган рухнул: „Севастополь взят!“ — записывает Никитенко с торжеством тайного, рабьего, жалкого, но все же святого мщения. — Мы не два года ведем войну, — мы вели ее тридцать лет, содержа миллион войск и беспрестанно грозя Европе. К чему все это? А мы думали столкнуть с земного шара гниющий Запад».
Николай I скончался. «Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница русского царства дописана до конца, — произносит раб над владыкой беспощадный приговор человеческой совести. — Главный недостаток царствования Николая Павловича тот, что все оно было — ошибка. Теперь только открывается, какие ужасы были для России эти двадцать девять дет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено; умственное развитие остановлено; злоупотребление и воровство выросли до чудовищных размеров. Все это — плоды презрения к истине и слепой варварской веры в одну материальную силу. Восставая целые двадцать девять лет против мысли, он не погасил ее… и заплатил своей жизнью, когда последствия открылись ему во всем своем ужасе».
«Николая I, — говорит Никитенко, — убила эта несчастная война».
Нет, не только эта, но и вечная война России с Европой — космического зада с человеческим лицом. И не только над прошлым произнесен беспощадный приговор, — но и над будущим.
V
«Великий день: манифест о свободе крестьян», — записывает Никитенко 5 марта 1861 года. Он прочел этот манифест, «важнее которого вряд ли что есть в тысячелетней истории русского народа», вслух жене и детям перед портретом Александра II, «как перед образом», и велел своему десятилетнему сыну «затвердить навеки в своем сердце 5 марта и имя Александра II Освободителя».
Не сиделось дома на радостях. Вышел бродить по улицам. Везде читали манифест и наклеенные на перекрестках объявления от генерал-губернатора. Один, дочитав до места, где говорится, что два года дворовые должны оставаться в повиновении у господ, воскликнул: «Черт дери эту бумагу!» Другие молчали.
Но Никитенко не обратил на это внимания и, встретив А. Д. Галахова, бросился ему на шею: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» — и обнялись, чуть не заплакав от радости.
Никитенко казалось, что он может воскликнуть: ныне отпущаеши раба твоего, — что освобождение крестьян — освобождение России. И не ему одному, а почти всем его современникам. Почти все тогда поверили, что освобождение безвозвратное. Но что возврат всегда возможен, — да еще какой, — показал страшный опыт.
Начался тот медовый месяц либеральной постепеновщины, за который мы так жестоко расплачиваемся. Мед отцов отрыгнулся в детях полынью.
А между тем и тогда, кто хотел, видел правду. Точнее нельзя ее высказать, чем это сделал Никитенко несколько лет назад.
«В обществе начинает прорываться стремление к лучшему порядку вещей. Но этим еще не следует обольщаться. Все, что до сих пор являлось у нас хорошего или дурного, все являлось не по свободному самобытному движению общественного духа, а по воле высшей власти, которая одна вела, куда хотела» (1855).
И еще раньше, во времена николаевские: «или наш народ, в самом деле, никогда ничего не делал, а за него всегда делала власть?.. Неужели он всем обязан только тому, что всегда повиновался — этой гнусной способности рабов?»
Обязан всем — даже свободой. И воля рабов — рабья воля — немногим лучше вольного рабства.
Нет, несвободен освобождаемый и не освободивший себя народ. Свобода — не милость, а право. Не роса нисходящая, а пламя возносящееся. Лишь Божией милостью свободен свободный народ.
Если бы Никитенко остался верен этой правде, то не запутался бы в той лжи, в которой погиб.
«Какие невероятные успехи сделала Россия в нынешнее царствование! Если бы в николаевские времена кто-нибудь вздумал напечатать о подобных вещах, тот был бы сочтен за сумасшедшего или за государственного преступника. А тут вот публичное судопроизводство, гласные, присяжные, адвокатура… и все это — создание того государя, которого упрекают в слабости. Когда правительство ступило на другой путь, тогда бесчестно не содействовать его благим начинаниям! Нет, господа красные, вы не поняли этого человека!»
«Во всей нашей администрации есть только один человек, честности и патриотизму которого можно доверять, — это Александр II. Если между нашими правительственными лицами есть кто-нибудь, желающий блага России, то это государь».
Все бывшее зло — от личной воли Николая I; все настоящее благо — от личной воли Александра II. Но ведь это и значит: народ сам никогда ничего не делал, а за него делала власть; он всем обязан повиновению — «этой гнусной способности рабов». Корень рабства остается нетронутым; заколдованный круг неразорванным. И освобождение не освобождает. Было и есть. Есть и будет.
Мудрено ли, что бывшее медом в устах отцов, будет полынью во чреве детей?
Либеральному постепеновцу суждено отныне вечно искать середины, вечно колебаться как маятнику между двумя крайностями, — «я всегда был врагом резких крайностей»; между двумя террорами: белым и красным; между двумя молитвами: Боже, спаси нас от реакции, — и Боже, спаси нас от революции.
И постепенно, и нечувствительно совершит он полный оборот слева направо, от европейского лица революции к истинно русскому заду реакции.
VI
«Появились нигилисты в круглых шапочках и с остриженными волосами, — записывает он 21 апреля 1864 года. — Наши нигилисты требуют жизни без всяких нравственных опор и верований. Хотят разрушить все и начать с дубины дикаря. Смотрят на человечество, как на стадо животных».
Из беседы с одной нигилисткой: «Эта милашка до того завралась, что воскликнула: анархия — самое лучшее состояние общества!»
О философии Лаврова: «Боже мой, и это философия!.. Я не говорю уже о том, что тут все один материализм… Но что за хаос мыслей!.. Разве только на Сандвичевых островах можно признать за философию весь этот бред».
О Писареве: «Модный пророк Писарев угрожает нам в будущем кровавым потопом».
«Прокламации. Бредят конституцией, социализмом… Требуют, чтобы Россия лила кровь, как воду… И чего хотите вы, господа красные?.. Кто дал вам право человеческую кровь считать за воду?.. Вы хотите кровавыми буквами написать на ваших знаменах: свобода и анархия».
«Настоящей разумной революции не из чего делать, хотя все к ней клонится. Но мы способны дойти до полной анархии. Деспотизм анархический несравненно хуже монархического. Мы стоим в преддверии анархии, да она уже и началась. Мы все спускаемся по скату и с неудержимой быстротой мчимся в пропасть, которой пределов и дна не видно».
«До чего изгажено, перепорчено, изуродовано молодое поколение!.. Это — осадки, подонки века… Растленные умы… Краснокожие либералы… Нелепые стремления… Безобразный порыв… Бедная Россия, как жестоко тебя оскорбляют!.. Боже, спаси нас от революции!»
Что это? Полвека или полгода назад? Никитенко или Булгаков, Бердяев, Струве? Дневник шестидесятых годов или «Вехи»? Те же мысли, чувства, те же слова, те же звуки голоса. «Все это уж было когда-то». Было и есть, есть и будет. Отвратительная скука русских реакций, неземная скука вечных возвратов, повторяющихся снов.
Все так же нечувствительно, постепенно — постепеновец доходит до воззвания к ежовым рукавицам.
«Если бы правительство показало, что с ним шутить нельзя, то мода эта (на нигилизм) быстро прошла бы. Единственной уздой русского человека до сих пор был страх; теперь страх этот снят с его души». Страха не стало — оттого и гибнет Россия.
Но если так, то николаевское царствование не было ошибкой; уж если кто сделал ошибку, то сам Никитенко, осудивший царство страха. Прав был Николай, прав был Уваров, желавший «подтянуть» Россию, «отодвинуть на пятьдесят лет».
Оказывается, что в России, хотя «народ никогда ничего не делал, а все за него делала власть», — все же не избыток, а недостаток власти. «Чего смотрят высшие власти?.. Едва ли в каком-нибудь благоустроенном государстве инерция правительства доходила до такой степени, как у нас».
Эта желанная власть явилась, наконец, в лице Муравьева. «Меры Муравьева начинают приносить плоды: восстание [Польши] почти прекращено. Пора, пора действовать в духе одной системы, не сворачивая в сторону ни на одну линию».