Он смотрел мне вслед, пока я не скрылся из виду.
Так мне и не пришлось услышать, что они говорили о моем отце.
Когда я вернулся, мне показалось, что дядя каким-то чудесным образом стал больше в мое отсутствие и возвышался над всеми остальными.
— Это ты, Джордж? — крикнул он, когда звякнул колокольчик двери. — Заходи!
Я вошел в комнату и увидел его на председательском месте перед задрапированным камином.
Все трое повернулись в мою сторону.
— Мы тут говорили, что не худо бы сделать из тебя аптекаря, Джордж, — сказал дядя.
Мать быстро взглянула на меня.
— Я надеялась, — заявила она, — что леди Дрю сделает что-нибудь для него… — И она снова замолчала.
— Что же именно? — спросил дядя.
— Она могла бы замолвить о нем словечко кому-нибудь, возможно, пристроить его куда-нибудь… — Как все служанки, мать была твердо убеждена, что все хорошее на этом свете достигается только протекцией. — Он не из тех, для кого можно что-нибудь сделать, — добавила она, отказываясь от своей мечты. — Он не умеет приспосабливаться. Стоит только сказать, что леди Дрю хочет помочь ему, и он становится на дыбы. Он так же непочтительно относился к мистеру Редгрэйву, как и его отец.
— Кто этот мистер Редгрэйв?
— Священник.
— Хочет быть чуточку независимым? — живо спросил дядя.
— Непокорным, — ответила мать. — Он не знает своего места и думает, что сможет добиться чего-нибудь в жизни, насмехаясь над людьми и пренебрегая ими. Может быть, он поймет свою ошибку, пока еще не слишком поздно.
Дядя почесал свой порезанный подбородок и взглянул на меня.
— Ты знаешь хоть немного латынь? — отрывисто спросил он.
Я ответил отрицательно.
— Ему придется немного заняться латынью, чтобы сдать экзамен, — пояснил дядя матери. — Хм… Он мог бы брать уроки у преподавателя нашей школы — ее недавно открыло благотворительное общество.
— Как! Я буду учить латынь? — взволнованно воскликнул я.
— Немножко, — ответил дядя.
— Я всегда хотел изучать латынь! — заявил я с жаром.
Меня давно мучила мысль, что в этом мире трудно жить, не зная латыни, и Арчи Гервелл убедил меня в этом. Это подтверждала и литература, прочитанная мною в Блейдсовере. С латынью я связывал какую-то не совсем осознанную мною мысль об освобождении. И вот теперь, когда, казалось, я уже и мечтать не мог об учении, мне преподнесли такую приятную новость.
— Латынь тебе, конечно, ни к чему, — сказал дядя, — но ее нужно знать, чтобы выдержать экзамены. Ничего не поделаешь!
— Ты займешься латынью потому, что так нужно, — заявила мать, — а вовсе не потому, что ты этого хочешь. Кроме того, тебе придется изучать еще и многое Другое…
Одна мысль о том, что я не только смогу продолжать учение и читать книги, но что это даже будет моей непременной обязанностью, подавляла во мне все другие чувства. Я давно уже считал, что для меня навсегда потеряна такая возможность. Вот почему слова дяди так взволновали меня.
— Значит, я буду жить с вами? — спросил я. — Учиться и работать в аптеке?
— Выходит, что так, — отозвался дядя.
Словно во сне я прощался в тот же день с матерью — до того ошеломил меня неожиданный поворот судьбы. Я буду изучать латынь! Мать гордилась этим не меньше меня; унижение, которое она испытывала из-за меня в Блейдсовере, теперь отошло в прошлое; к тому же она преодолела отвращение, с каким относилась к своему вынужденному визиту к дяде, и считала, что устроила мое будущее. Все это внесло в наше прощание оттенок искренней нежности, которой никогда не бывало раньше, когда мы расставались.
Я помню, как усадил мать в вагон и стоял в открытых дверях ее купе. Мы и не подозревали тогда, что скоро навсегда перестанем огорчать друг друга.
— Будь хорошим мальчиком, Джордж, — сказала она. — Учись. Не ставь себя на одну доску с теми, кто выше и лучше тебя, и… не завидуй им.
— Не буду, мама.
Я беззаботно дал это обещание и, пока она пристально смотрела на меня, все размышлял, не смогу ли сегодня же вечером засесть за латынь.
Внезапно что-то кольнуло ее в сердце — не то какая-то мысль, не то воспоминание, а может быть, и предчувствие… Когда кондуктор с шумом начал закрывать двери вагонов, она торопливо, словно стыдясь своего порыва, сказала:
— Поцелуй меня, Джордж.
Я вошел в купе. Она потянулась ко мне, жадно схватила в свои объятия и крепко прижала к себе. Это было так непохоже на нее! Я успел заметить, как заблестели ее глаза и по щекам вдруг покатились слезы.
В первый и в последний раз в жизни я видел, что мать плачет. И вот она уехала, а я остался, расстроенный и недоумевающий, забыв на время даже о латыни, и все еще видел перед собой новый для меня, необычный образ матери, какой она была в минуту нашего расставания.
Мысль о ней не покидала меня и позже, хотя я старался отогнать ее, пока наконец не понял, что мать представляла собой. Бедное, гордое, ограниченное создание! Бедный, строптивый, непослушный сын! Впервые я осознал, что и моей матери были присущи человеческие чувства.
Следующей весной моя мать неожиданно и к великому недовольству леди Дрю умерла. Ее милость, прихватив с собой мисс Соммервиль и Файзон, немедленно сбежала в Фолкстон, чтобы вернуться после похорон, когда на место моей матери водворится уже другая экономка.
На похороны меня привез дядя. Помнится, накануне поездки ему пришлось пережить неожиданную неприятность. Узнав о смерти матери, он послал в мастерскую Джадкинса в Лондон свои клетчатые брюки с наказом выкрасить их в черный цвет, но мастерская своевременно не прислала брюки обратно. На третий день взволнованный дядя послал, без всякого, правда, результата, несколько телеграмм — одну резче другой. На следующее утро ему пришлось нехотя уступить настояниям тетушки Сьюзен и облачиться во фрак, сшитый, несомненно, в те дни, когда дядя был стройным юношей. На фоне других воспоминаний о наших сборах на похороны матери над всем остальным высится, подобно колоссу Родосскому, фигура дяди в брюках из тонкого глянцевитого черного сукна.
А у меня были свои неприятности. Дядя купил мне цилиндр с такой же траурной лентой, как у него; это был мой первый цилиндр, и в нем я чувствовал себя чрезвычайно стеснительно.
Смутно вспоминаю комнату матери с белой панелью и странное чувство, охватившее меня при мысли о том, что ее больше нет здесь и никогда уже не будет; в памяти всплывают знакомые люди, такие непохожие на себя в траурной одежде, и неловкость, какую я испытывал оттого, что был центром всеобщего внимания. И все же душевное смятение не мешало мне чувствовать у себя на голове новый цилиндр — это ощущение то исчезало, то появлялось вновь.
Но все эти мелочи отступают на задний план перед одним особенно отчетливым и печальным воспоминанием, властно завладевшим моей душой. Я иду во главе печальной процессии по кладбищенской дорожке за гробом матери к месту ее погребения; слышу медлительный голос старого священника, его торжественные, скорбные, но не тронувшие мою душу слова:
— Я есмь воскресение и живот, глаголет господь. Верующий в меня, иже и умрет, жив будет и не умрет во веки веков…
Не умрет вовек! Было чудесное весеннее утро, на деревьях набухали и распускались почки. Все в природе цвело и ликовало, груши и вишни в саду церковного сторожа стояли, словно осыпанные снегом. На могильных холмиках кивали своими головками нарциссы, ранние тюльпаны и множество маргариток. Звенели птичьи голоса. И на фоне этой радостной картины на плечах у мужчин медленно плыл коричневый гроб, наполовину скрытый от меня капюшоном священника.
Так мы подошли к открытой могиле…
Несколько минут я стоял в оцепенении, наблюдая, как гроб с прахом матери готовятся опустить в землю, я прислушиваясь к словам молитв. Мне даже казалось, что происходит нечто весьма интригующее.
Но незадолго до конца погребения я вдруг почувствовал, что ведь я так и не сказал матери то самое главное, что должен был сказать; она ушла молча, не простив меня и не выслушав моих ненужных теперь оправданий. Внезапно я понял все, чего до сих пор не мог уяснить, и посмотрел на нее с нежностью. Я вспомнил не ее добрые дела, а ее добрые намерения, которые ей не удалось осуществить по моей же вине. Теперь я понял, что под маской строгости и суровости она скрывала свою материнскую любовь, что я был единственным существом, которое она когда-либо любила, и что до этого печального дня я по-настоящему ее не любил. И вот она лежит в гробу, немая и холодная, и умерла она с сознанием, что я обманул все ее надежды, и теперь она уже больше ничего обо мне не узнает…
Я судорожно сжал кулаки, так, что ногти впились в ладони, и стиснул зубы; слезы застилали мне глаза, и если бы я и хотел что-нибудь сказать, то задохнулся бы от рыданий. Старый священник продолжал читать молитву, и присутствующие отвечали ему невнятным бормотанием; так продолжалось до конца похорон. Я тихонько плакал про себя, и только когда мы ушли с кладбища, снова обрел способность думать и говорить.