Однако, с другой стороны, убеждал он себя, ни один действительно повредившийся умом человек нисколько не сомневается, что он в полнейшем здравом уме! Но тут же выскакивала сама собою уж и вовсе последняя матрешка, опровергающая и это, казалось бы, вполне логичное умозаключение.
И раздражало, унижало, что он, человек в дневных делах поступающий всегда так, как он хочет и как считает нужным, повязан по рукам и ногам ночными своими блужданиями, не волен в них.
И ему начинало казаться, что он и впрямь сходит с ума.
Причина, чего уж там, как на ладони, одна: одиночество. Нет, не то одиночество, когда ни семьи, ни детей, ни друзей, а одиночество в не своем, непонятном и немилом ему мире, в который он попал, вернувшись с войны, и день ото дня погружался все глубже, с головой, будто в трясину, из которой только и остается, что вытащить себя за собственные волосы.
А раз это так, раз мир, во имя которого он жил, и работал, и верил в него больше, чем самому себе, и веры этой ради не видел и не понимал, не хотел или избегал видеть и понимать того, что было перед глазами: того, что и было настоящей, всамделишной жизнью, а не искаженным, словно в кривом зеркале, отражением его представлений о том, какой должна она, жизнь, быть, а стало быть, лгал самому себе, только и делал, что лгал и лгал; раз этот мир, который он вдруг обнаружил вокруг себя - и в себе, то-то и дело, что и в себе тоже! раз этот мир таков, каков он есть, каким - дойдем уж до конца! - он сам же его и строил камень к камню, кирпич к кирпичу всю свою жизнь, раз уж он таков, этот его - именно что его, раз сам его строил по теории, в которую верил почище, чем верят в Бога,- раз все в нем так устроено, значит, вся его, Анциферова, жизнь - псу под хвост. Более того, псу под хвост он пустил не одну свою жизнь, а и жизнь всех, кто сталкивался с ним, кто так или иначе зависел от него. Вот хотя бы того же младшего лейтенанта в Берлине, мальца с чистыми, наивными и ждущими от него, Анциферова, ответов глазами, и честных ответов, без обмана, без лукавства... А раз это так, то не он, Анциферов, а мир этот свихнулся, сошел с рельсов, и остается ему только - в пропасть, в бездну, где уж наверняка ничего нет.
И, вспомнив о лейтенанте, он вспомнил о Мефистофеле и Фаусте, и усмехнулся: все, что с ним произошло, уже было однажды, и многажды, и тьмы раз - обыкновенное, оказывается, дело - продать душу дьяволу. И не заметил, как профукал этакую безделицу: личную свою, короткую, никому не интересную и не нужную жизнь.
Жизнь профукал, думал он печально и без снисхождения к себе, и некому не то что счет за нее предъявить, поплакаться в жилетку и то некому.
И еще, не ко времени и не к месту, ему пришла на память рассказанная как-то Ивановым смешная, но и не без двойного дна история с "Черным квадратом": как чистый, бесхитростный и безжалостный взгляд ребенка углядел с незамутненной ясностью в знаменитом, якобы великом, все перевернувшем вверх тормашками в искусстве рисунке всего лишь черное, с колючими углами, квадратное пятно на белом фоне - и ничего больше, ничегошеньки, и как оказалось легко детской руке с карандашом и кисточкой с тушью повторить и раз, и другой, и сотый это черное окно в черный мир.
Он повернулся лицом к окну - оно и впрямь было непроглядным, и ночной мир за ним погруженным во тьму. И темная комната, в которой ему доживать свои дни, да и вся его жизнь представились Анциферову подобными кромешному, бескрайнему, наводящему тень на плетень черному квадрату.
И еще ему пришло на ум, что если уж самому Иванову эта притча о "Черном квадрате" не послужила уроком и предостережением, так нужно ли, не глупо ли ему искать своего сына, который, очень может быть, даже и не догадывается, что у него есть отец, зачем он ему, и перекладывать на его плечи никому не интересную, бесполезную историю его, Анциферова, профуканной жизни, так похожей на этот проклятый черный квадрат.
С этой мыслью - о сыне - он неожиданно и сразу, впервые за долгие недели, уснул, словно провалился в ту же темь без дна.
И тоже впервые бог знает за сколько времени увидел сон и во сне - сына, правда, в лейтенантских полевых погонах, тот читал ему вслух непонятные, невнятные, но завораживающие стихи.
А может, и не стихи, а псалтырь читал, как над покойником. Но во сне он был все еще жив, Анциферов.
13
Иванов защитил - ни одного черного шара - докторскую, теперь он с полным правом стал Рэмом Викторовичем, заказал себе визитные карточки, на лаковом картоне простенькими, без пошлой витиеватости, литерами было выведено: "доктор искусствознания", его мнение стало много значить, он уже не одного молодого художника вывел "в люди"; вместо выцветших джинсов и вытянувшихся в локтях свитеров стал носить вельветовые брюки и пиджаки из настоящего английского твида, а в официальных случаях - темную тройку и галстуки спокойных тонов.
Жизнь заладилась, теперь кабинет и дом покойного Василия Дмитриевича стали его кабинетом и домом, как и вообще серьезный, солидный, самоуважительный мир, о котором так, казалось бы, недавно он и мечтать не смел; теперь он был в этом мире своим человеком, равным среди равных.
Всякий раз, садясь за необъятный письменный стол Василия Дмитриевича с малахитовым, не нужным теперь чернильным прибором, в яркий круг настольной лампы, отсекающий его от всего пошлого и суетного, Рэм Викторович неизменно вспоминал сказанное однажды тестем: "Подписывай своим именем свои мысли". Он был про себя твердо уверен, что внял этому совету и следует ему: все, что он писал, печатал и подписывал собственным именем, не шло вразрез с его убеждениями, с его собственным независимым взглядом на искусство и на происходящие в нем разительные перемены. Иногда, правда, нет-нет, а промелькнет в мыслях воспоминание о "Черном квадрате" Малевича и своем детском тогдашнем недоумении, но Рэм Викторович на это только снисходительно и ностальгически усмехался: "Как молоды мы были..."
Само собою, что при этом еще более тесными стали связи со второй, как он сам ее называл, его жизнью - с Нечаевым, с долгими, за полночь, посиделками в его мастерской, куда по-прежнему, словно мотыльки на свет, слетались молодые художники, новое и, по мнению Рэма Викторовича, многообещающее поколение, дерзкое, хотя и излишне подверженное влиянию стремительно сменяющих одна другую мод и пристрастий, "детской болезни левизны", как благодушно острил он; но со временем, был он убежден, это пройдет, каждый изберет себе свой собственный путь. На эти посиделки у Нечаева он ходил не в твидовом пиджаке, а в старых своих, видавших виды джинсах и свитерах - так, полагал он, ему легче найти общий язык с молодежью, быть понятым ею.
В семье тоже все обстояло как нельзя лучше: Ирина и сама сделала не только академическую - кандидат филологических наук, но и общественную карьеру: стала секретарем парткома сперва кафедры, потом факультета, а под конец и всего университета,- но к мужу относилась с прежней ровной, внешне кажущейся холодноватой, однако верной нежностью. И по-прежнему не упускала случая напомнить каждому новому знакомому, что не кто иной, как Рэм Викторович, через некоего влиятельного человека в свое время не только освободил покойного Василия Дмитриевича от чудовищного обвинения, но и вообще сыграл немалую роль во всей этой приснопамятной истории. Рэма Викторовича это все еще раздражало, но со временем он привык к ее несколько напоказ благодарности, а открыть ей правду было уже поздно, да и зачем?
Сашу, дочь, уже вполне взрослую девицу, Рэм Викторович в силу своей занятости мало видел, а встречаясь, мало понимал, однако и это его не беспокоило: молодо-зелено, повзрослеет, они непременно поймут друг друга, вот только выкроить бы ему время, чтобы почаще с ней общаться: пресловутый конфликт отцов и детей - это как свинка или дифтерит, этим надо просто переболеть.
Осенью пятьдесят девятого года, придя из университета домой, он нашел на столике в передней короткую записку жены: "Звонили из ЦК, просили перезвонить сегодня же". И - номер телефона, начинающийся на 206. И фамилия совершенно незнакомая, ни о чем ему не говорящая: Логвинов.
Записка его встревожила: зачем?.. Его никогда прежде не вызывали в ЦК, да и какие к нему могут там быть вопросы, зачем он им понадобился?
И, как это случалось с ним все чаще в последнее время, раздражение его и неясная тревога обратились на жену. Это она, дочь "врача-отравителя", стала партийной дамой, то и дело заседает в горкоме, в ЦК, на совещаниях и пленумах, вполне натурально вошла в новую роль, гоняет шофера на казенной машине в спецраспределители на улицу Грановского или в "дом на набережной" за продуктами, которых ни в одном московском магазине не сыскать, ездит в закрытые санатории - впрочем, вместе с ним и с дочерью, ему тоже в голову не приходит отказаться от этих как бы само собою разумеющихся привилегий,- и напрочь забыла о вечно и горделиво лелеемой русской интеллигенцией идее, почти вероисповедании: сочувствие, печаль и слезы по тем, кто нищ, сир и голоден "выдь на Волгу, чей стон раздается..."; она не задает себе вопрос, как бы ко всему этому отнесся ее покойный отец, не говоря уж об его отце и деде, наверняка некогда кадетах или октябристах...