9
Спустя несколько месяцев после возвращения Василия Дмитриевича в "Правде" была напечатана приведшая в замешательство и смятение всю
страну - и самому наивному, неискушенному читателю яснее ясного было, о чем идет в ней речь и кто, не названный по имени, имеется в виду,- статья "О культе личности в истории".
В день ее появления, возвратясь вечером из клиники, Василий Дмитриевич впервые за долгие месяцы затворничества вышел в гостиную и предложил зятю сыграть партию-другую в шахматы.
Они уселись напротив друг друга в те же, что и прежде, старые, с пообтершейся обивкой, покойные кресла, над ними так же мягко и мирно светил торшер, мраморные квадратики на шахматной доске были все теми же, и первый ход - е-2 - е-4 - тоже, и тишина в квартире, и невнятный шум города за тяжелыми шторами,- все было как прежде и вместе с тем все было иное, все дышало ожиданием и неизбежностью перемен, от которых у Рэма тревожно билось сердце и думалось вовсе не об очередном ходе, отчего в первой же партии он глупейшим образом зевнул своего ферзя.
Расставляя на доске фигуры для следующей партии, Василий Дмитриевич неожиданно спросил, не глядя на зятя:
- И что же дальше?..
- Вы о чем? - сделал вид, что не понимает, что тот имеет в виду, Рэм.Реванш, что же еще.- И отшутился словами песни из военных лет: - "Смерть за смерть, кровь за кровь".
- Опять, стало быть, кровь? - поднял на него глаза Василий Дмитриевич.- И - долго еще? Или, как в Библии, помнится, сказано: доколе?..- Опустил глаза, сказал как бы между прочим, продолжая расставлять фигуры: - Эта статья... И подпись под ней какая-то - ни цвета, ни запаха...
- Такие статьи, надо думать, в одиночку не пишутся,- предположил Рэм.Псевдоним, вероятнее всего.
- Псевдонимы хороши для плохих стихов или для пасквилей,- возразил Василий Дмитриевич,- и всегда не без эпатажа: Горький, Скиталец, Бедный, Северянин, а тут - Иванов-Петров-Сидоров, не псевдоним даже, а скорее аноним...
Рэм ничего не ответил, только вдруг вспомнил, что то же слово употребил некогда в Берлине Анциферов.
- Ну и что же теперь со светлой памяти царем всея Руси и великим князем Московским будет?..- как бы про себя, раздумывая над своим ходом, сказал Василий Дмитриевич.- Законный наследник убит отцовским гневом, другой - слаб умишком, а там - Годунов, самозванец за самозванцем, смута...- Поднял опять глаза на зятя, ждал ответа. Не дождавшись, настоял: - Смута?
Рэм предпочел не услышать вопроса.
Но Василий Дмитриевич не отступался:
- Известное дело - тайна, дисциплина, конспирация... Меня вот Бог миловал: инфаркт - так инфаркт, инсульт - так инсульт, стенокардия, ишемия, врожденный порок - все как на ладони, разве что самому больному не принято говорить, сколько ему еще осталось жить. Молчать молчим, но врать - никогда, на то и клятва Гиппократа.- И спросил напрямик: - А вы-то, нынешние, на чем клянетесь, ставя диагноз?
И тут же на помощь Рэму пришли затверженные еще с юности стихи:
"Мы - дети страшных лет России..."
Потому что старик готов поступиться своей точкой зрения во имя истины, для меня же моя отправная точка - нечто заведомо неоспоримое, неизменное, пусть и не истина в чистом виде, так, на худой конец местоблюстительница истины, нечто вроде вероисповедания. А все дело в том, что у старика корни - в прошлом столетии, а я весь, со всеми потрохами, из нынешнего...
И с ними же пришел на ум вопрос: а почему, собственно, вера почитается непреложнее и святее истины?.. "На том стою и не могу иначе"? В доказательство этой Лютеровой несгибаемости приводится история о том, как он кинул в черта чернильницу, и теперь в Виттенбергском университете, где якобы это произошло, приходится только и делать, что ежегодно, перед началом туристского сезона, обновлять пятно на стене свежими чернилами, а это уже не вера, а жульничество, ярмарочный фокус...
И снова чуть было не зевнул своего слона, но Василий Дмитриевич великодушно позволил ему взять ход назад.
- Смута...- повторил тесть.- Вся история России из одних смут и самозванцев и состоит. Самозванцев и анонимов. Прекрасная статья, ее и последний дурак поймет и порадуется, да вот Грозный в ней - псевдоним, а уж подпись под ней - решительно аноним какой-то...- И вдруг рассмеялся молодо, как не смеялся ни разу после своего возвращения: - Аноним, придумывающий псевдоним своему герою!..
Взглянул на Рэма настойчивым, укоряющим взглядом:
- Все еще страшно назвать его по имени? Все еще трепещем, как бы из гроба не восстал? Тень отца Гамлета, граф Дракула?.. Так мы ведь отпетые материалисты, ни в черта, ни в чох не верующие! - И - без перехода: - Знаешь, чем тюрьма хороша? Я-то теперь прошел эти университеты. Тем, что страшно, жутко, унизительно, на все готов ради спасения собственной шкуры или чтобы не били, не ломали костей, не жгли папиросами, там ты жалок и беспомощен, но мысль твоя - свободна. Там, на допросе, ты можешь позволить себе роскошь признаться, что ты шпион, агент мадагаскарской или сиамской разведки, что ты отравил и отправил к праотцам половину политбюро, но про себя-то ты знаешь все ложь, бред, изуверство. Тебя можно заставить оговорить себя в чем угодно, но ты твердо знаешь, что - вранье. А на воле, вот как мы сейчас с тобой,благолепие, мой дом - моя крепость! - но ты про себя ничего не знаешь, ни в чем не уверен и сам себя подозреваешь во всех смертных грехах. Потому что страх, страх, страх! И вечно скребет на сердце: вдруг да все обернется как-нибудь вспять, а он - он! - вот он он!.. Мне один старый вор на фронте попался, в лазарете, он в штрафной батальон прямо из лагеря угодил, так он мне говорил: тюрьма и лагерь, когда уже знаешь свой срок, куда лучше, чем сидеть в предварительном. А мы всю жизнь в предварительном изоляторе и просидели. Да и посейчас сидим. И не смотри на меня, пожалуйста, такими круглыми глазами - я уже и в диверсантах, и в убийцах в белых халатах побывал, я теперь хоть дома, в своих четырех стенах, могу себе позволить все, что на ум придет.
Василий Дмитриевич как-то сразу сник, помолчал, подытожил слабо:
- Вру я, не слушай, самому себе вру - и боюсь, как прежде, как всегда, и за вас душа не на месте, и на все готов, чтобы свою и вашу шкуру сберечь... Это у меня уже в крови, в подкорке, это и через сто лет будет передаваться в генах внукам и правнукам. И Сашенька, внучка, невинное, безгрешное существо, а и она этот страх в себе уже носит. Если кого жаль, так ее, мне-то что недолго уже небо коптить...- Заключил с усталой усмешкой: - Хоть аноним, хоть псевдоним - все под Богом ходим. А может, вовсе и не под Богом, а под дьяволом, теперь уж не разберешь, окончательно все испорчены рациональным воспитанием. А умирать - не миновать, да вот как - в согласии с собой или на горячей сковороде собственной совести, вот он, вопрос-то... Собственно, шах и мат с первого же хода. Как, кстати, и тебе сейчас.- И пошел к себе, оглянулся на пороге кабинета: - Пока не станем подписываться своим именем под своими мыслями - рабы, не миновать сковороды напоследок. Только для этого, боюсь, у нас еще долгонько будет неподходящая история с географией. То-то Пушкин рвался хоть в Турцию, хоть в Китай, даже аневризму какую-то себе напридумал. Не мог иначе - только своим именем под своими мыслями...- И прикрыл за собою дверь.
Из всего этого разговора невыветриваемо запало Рэму в душу одно: смута...
Умер Василий Дмитриевич вскоре и от того, от чего всю жизнь лечил других: ишемической болезни сердца,- так и не дождавшись того, что напророчил: смуты.
10
Полный разброд мыслей, изнуряющая ум неразбериха с некоторых пор холодной, скользкой змеей свили себе гнездо в мозгу Анциферова. Очень может быть, они-то, он и не заметил, и стали, думалось ему, виною его, неделя за неделей, бессонных, безнадежно долгих ночей, в тоскливом ожидании пока не посереет небо за окном, потом зальется блеклой голубизной, голубизна наберет понемногу силу, из-за дома напротив появятся первые проблески солнца, и начнется еще один который по счету! - день, ничем не отличающийся от вчерашнего.
Кончалось же это под утро неким чувством близкой тревоги. Но он сопротивлялся этому смутному предчувствию, надеясь, что оно всего-навсего отражение и продолжение болезни его собственной, изможденной бессонницей души.
Однако же с рассветом он вставал, принимал ледяной душ, тщательно, до синевы, брился, надевал ежедневно чистую сорочку и первым - дежурные прапорщики у подъезда и на каждом этаже давно привыкли к этому - приходил на работу и был всегда свеж и бодр, будто вволю выспался и набрался новых сил.
Впрочем,- ловил он себя на изворотливой неточности,- появилось это предчувствие беды чуть ли не с первого дня, как он, покончив с делами в Берлине, вернулся на прежнюю свою работу на Лубянке. А когда его перевели в конце пятьдесят третьего на новую, беда казалась ему все более и более неизбежной. Людей, с которыми сводила его жизнь в продотрядах, в ЧК, а потом в Китае и Испании, и тех, с которыми пришлось иметь дело в войну, особенно по ту сторону фронта, где и проходила основная его работа, он знал и понимал без слов потому, что они были такими же, как он сам. И те, кто сидел вместе с ним перед войной в подвале Лубянки и с кем он перестукивался через стену, а ночами слышал их крики на допросах в кабинетах следователей,- они тоже были такими же, каким был он. Эти люди верили в то же, во что верил он, и, как он, готовы были на все, только бы восторжествовала их вера.