По меньшей мере один из ответов — безусловно, неверный — и заключается в том, что Бисмарк понимал такие законы и по сравнению с фанатиками был тем же, кем были Ньютон или Дарвин пр сравнению с астрологами и алхимиками. Это не так. Если бы мы знали законы, управляющие социальной и личной жизнью, мы бы могли соответственно действовать, пользуемся же мы другими известными законами, побеждая природу. Однако у нас нет именно такой надежной социальной техники. Никто всерьез не предполагает, что Бисмарк знал больше законов социальной динамики или разбирался в них лучше, чем, скажем, Конт. Именно потому, что Конт в них верил, а Уильям Джеймс — нет, Конта и обвинили в утопизме. Когда мы называем процесс неотвратимым, предостерегая людей от того, чтобы они противопоставляли свою волю исторической ситуации, которую им не изменить, или не изменить так, как хотелось бы, мы не имеем в виду, что знаем факты и законы. Мы их не знаем; но помимо фактов, на которые указывают потенциальные реформаторы, учитываем темную массу факторов, ощущаем их направление, хотя и не можем четко сформулировать связи между ними. Любая попытка действовать так, словно все решают ясно различимые факторы «верхнего уровня», и пренебрегать «нижними» приведет реформатора к неудаче или даже к неожиданной катастрофе. Когда мы говорим, что только утописты тщатся перевернуть институты, изменить природу людей или государств, мы исходим не из того, что существуют известные законы, которые утопист упрямо отрицает, но из того, что он считает полным и всеохватывающим свое ограниченное знание. Вместо того чтобы понять и признать крайнюю ограниченность наших знаний, а также то, что, даже как-то зная отношения между явным и неявным, нельзя сформулировать их в виде законов или обобщений, реформаторы делают вид, будто знают все необходимое, и уверенно движутся в прозрачной среде, имея под рукой аккуратно разложенные факты и законы, а не идут на ощупь в полумраке. Одни видят чуть дальше других, но никто не может видеть дальше определенной точки. Словно рулевой в тумане, мы вынуждены полагаться на общее представление о том, где находимся и как плыть в этих водах в такую погоду, пользуясь картами, которые составили в другое время другие люди, применявшие свои условные обозначения, и инструментами, которые дают лишь очень общие сведения. Едва ли не самая большая и фатальная ошибка великих созидателей систем, живших в XIX столетии, последователей Гегеля, Конта и, прежде всего, многочисленных марксистских сект, — в предположении, что, называя что-нибудь неизбежным, мы указываем на существование некоторого закона. В естественных науках понятие неизбежности используется редко, но там отождествление неизбежного и закономерного может быть правомерно и, во всяком случае, никому не причинит вреда. В сфере человеческих отношений все, видимо, не так. Мы говорим об обстоятельствах непреодолимой силы, но не о «железном законе». Мы говорим, что знаем о ситуации слишком мало, а о многом лишь смутно догадываемся, что нашей воли и наших возможностей недостаточно для того, чтобы справиться с неизвестными факторами, опасными именно потому, что они с трудом поддаются анализу. Мы справедливо восхищаемся государственными деятелями, которые, не претендуя на лавры открывателей законов, способны лучше других реализовать свои планы, поскольку лучше чувствуют контуры таких факторов, а также возможный результат их воздействия на ту или иную ситуацию. Эти государственные деятели могут определить, как повлияют те или иные намеренные действия на конкретную ткань событий. Они оценивают, до какой степени они сами или другие могут своими действиями или своей волей, без помощи законов или теорий, изменить то, что образовано сплетением многих нитей; ведь факторы эти ниже уровня ясной видимости, они слишком сложны, слишком неуловимы. Их очень много; их не отольешь в изящную форму естественных законов, которые можно вывести с помощью дедукции и формализовать с помощью математики. Они «грозны», «неумолимы», «неотвратимы» именно потому, что ткань их непрозрачна. Мы не можем точно определить, насколько пластичной она окажется, поскольку любые попытки на нее воздействовать сопряжены с непредсказуемым риском. Все было бы совсем иначе, если бы существовали социальные законы и мы бы знали их, как и то, что с ними согласуется.
Уравнение, утверждающее, что сложная среда, в которой мы живем, подчиняется объективным и точным законам, противоречит нашему обычному опыту. Для марксистов, да и для всех, кто верит, что социальная или индивидуальная жизнь полностью детерминирована принципиально познаваемыми законами, люди слабее, чем они предполагали в своей донаучной гордыне; они вычислимы и сами способны на всеведение. Однако, когда мы (особенно историки или люди действия) думаем о себе, то есть имеем дело с конкретными людьми, вещами или фактами, мы видим совершенно иную картину: человек подчиняется немногим законам природы, а вот совершает ошибки, терпит поражения, мучает других не потому, что не знает социальных законов, но в основном потому, что не может предсказать последствия чужих действий. Особенно преуспевают те, кто (помимо удачи, без которой, видимо, не обойтись) наделен силой воли и способностью оценивать конкретные ситуации, не прибегая ни к средствам науки, ни к обобщениям, а потому свободен, иногда силен и во многом невежествен, что прямо противоположно научной точке зрения, согласно которой люди слабы, детерминированы и потенциально всеведущи.
Научную точку зрения никак не согласуешь с жизнью, какой мы ее видим, и потому мы с таким подозрением относимся к попыткам ученых делать обобщения об истории или политике. Обычно их обвиняют в глупости, доктринерстве и утопизме. Дело в том, что все реформы, исходящие из этих обобщений, как справа, так и слева, не принимают во внимание единственный метод, когда-либо приводивший к практическим результатам, плохим или хорошим. Только он, этот метод, ведет к открытиям, отвечая на важнейшие для историка вопросы: что делает человек и что с ним делают? Почему и как все это происходит? Точка зрения, подразумевающая, что ответы можно получить, сформулировав общие законы и с их помощью точно предсказав будущее людей и обществ, привела к ошибкам и в теории, и на практике. Именно она породила фантастические псевдонаучные исторические системы и теории поведения — абстрактные, формальные, пренебрегающие фактами, именно она привела к революциям, войнам, идеологическим кампаниям, основанным на догматической уверенности в конечном результате, — к чудовищным ошибкам, стоившим жизни, свободы и счастья огромному множеству невинных людей.
ЕСТЕСТВЕННАЯ ЛИ НАУКА ИСТОРИЯ?
«The Concept of Scientific History» © Isaiah Berlin 1960
пер. И. Свердлова
История, по Аристотелю, это рассказ о том, что случилось с тем или иным человеком, а также о том, что тот или иной человек совершил. В еще более широком смысле, история — это то, чем занимаются историки. В таком случае можем ли мы сказать, что история — это естественная наука, в том смысле, в каком естественными науками считаются, к примеру, физика, биология и психология? А если нет, то стоит ли истории стремиться ею стать? И снова, если нет, то почему? В чем причина — в известной слабости человека или ограниченности его способностей, в самой природе предмета истории или в смешении понятий «история» и «естественная наука»? Эти вопросы занимали умы философов и философски настроенных историков как минимум с начала XIX в., то есть с тех пор, как человечество озаботилось отысканием целей и логики своей ученой деятельности. Но еще за два века до того Декарт отказывал истории в праве называться серьезным занятием. Те, кто принимал картезианский критерий рациональности, могли спросить, где и как отыскать им ясные и понятные элементы, из которых составлены положения исторической науки и на которые эти положения могут быть разложены; где определения, где правила логических преобразований, правила вывода, доказанные теоремы? Оказывалось, что пестрая смесь из воспоминаний и рассказов путешественников, басен и записей хронистов, размышлений на тему морали и просто сплетен — всего лишь безобидный способ с интересом провести время, и серьезный человек, поставивший целью своей жизни искать то единственное, что имеет смысл искать, — истину, соответствующую принципам и правилам, которые одни гарантируют научную обоснованность, вынужден считать занятия историей ниже своего достоинства.
Со времен провозглашения этой доктрины, определявшей, что наука, а что не наука, любой человек, позволявший себе задумываться о природе истории, подпадал под действие картезианского приговора. Иные пытались показать, что историю можно «ввести в приличное общество», придав ей свойства естественных наук, ошеломляющий успех и престиж которых в XVII в. заставлял считать, что их использование приносит плоды везде, где только применимы их методы; иные и прямо провозглашали историю наукой, но наукой в некотором ином смысле, наукой со своими собственными методами и канонами, не менее строгими, возможно, чем каноны естественных наук, но базирующимися на других принципах; третьи гордо заявляли, что история и в самом деле субъективна, импрессионистична, что ее не заставишь быть строгой, что она — своего рода литература или воплощение личных, классовых, церковных, национальных взглядов, что она — форма самовыражения и что в этом ее гордость и raison d'être[18]. Она не пытается быть всеобщей и истинной независимо от времени, ее лучше рассматривать как толкование событий прошлого ради потребностей настоящего или как философию жизни, но только не как науку. Наконец, четвертые пытались провести различия между социологией, то есть наукой в своем праве, и историей, то есть искусством или чем-то совершенно особым, не наукой и не искусством, но дисциплиной со своей собственной структурой и целями, которые непонятны тем, кто пытается проводить ложные аналогии между ней и другими интеллектуальными занятиями.