– Не надо сопротивляться, Анна, – попросила Евгения. – Просто смотрите… внимательно смотрите…
…зеркало в белой оправе… темное стекло и темное же отражение, которое поджимает губы. Анна вновь убеждается, до чего некрасива. Нос велик, а подбородок узок. И эти острые скулы, глаза и вовсе узки, а веки будто припухли.
– Что нового ты там пытаешься увидеть? – Ольга подкралась на цыпочках, и голос ее, прозвучавший над ухом, заставил Анну отпрянуть.
– Ничего.
– Врешь, – Ольга сделала перед зеркалом реверанс. – Знаешь, матушка называет тебя «своим чудовищем».
– Знаю.
– И думает, что вообще зря тебя взяла, но я попросила не отсылать тебя в имение.
Не из беспокойства об Анне – Ольге плевать на всех, кроме себя самой…
– На твоем фоне я выгодно выделяюсь. – Она крутится перед зеркалом, которое будто светлеет. Это ложь, что зеркала безразличны. Нынешнее явно симпатизирует Ольге. – Кстати, ты не видела эту дурочку Мари?
– Нет.
– Куда-то запропастилась. Ну вот скажи, зачем мне понадобилась компаньонка?
– На ее фоне, – Анна не сдержалась, – ты выгодно выделяешься.
Она не вышла – выбежала из комнаты, а вслед несся веселый смех Ольги…
…полыхнув, камень погас.
– Ты смотрела в прошлое, – сказала мадам Евгения с упреком. – Ты слишком привязалась к нему. Отпусти. И загляни в будущее.
– Я…
– Сможешь. Око Судьбы не лжет, но… дает надежду. Или лишает ее. Не бойся.
Анна давно уже забыла о страхах. И камень, внезапно потеплевший и ставший легким, едва ли невесомым, поднесла к лицу. Будущее? У Анны его попросту нет, но…
…белые нарциссы в этом году рано расцвели, и тяжеловатый аромат их кружил голову. Надо будет выписать крокусы и луковицы тюльпанов.
Чья это мысль?
Анны.
Где она? Дома…
У нее есть дом?
…и сад тоже, в котором слишком рано расцвели нарциссы. Весна в этом году выдалась теплая, но Анна все одно закуталась в тонкую шаль. Да, пожалуй, тюльпаны будут хороши…
Она шла по дорожке, любуясь собственным садом и одновременно удивляясь тому, что сад принадлежит ей, вместе с нарциссами, дорожками и старой ивой, что склонилась над прудом, в котором обитали зеркальные карпы, и домом, видневшимся вдали.
Здесь Анна была счастлива.
Она не успела узнать что-то важное, а камень остыл. А следом погасло чудесное видение.
– Будущее есть, – произнесла мадам Евгения, принимая камень. Она держала его в лодочке ладоней и, поднеся к губам, согревала дыханием. – У всех. И разное.
Анна завороженно, еще не способная отделаться от чудесных воспоминаний, поднялась, покачнулась было, но чья-то жесткая рука поддержала, не позволив упасть.
– Присядь, ты плохо выглядишь. – Франц помог перебраться ей ближе к камину, а место Анны заняла Мари. Она хихикала и ерзала, теребила подол платьица, и мышиная тощая косица дергалась.
– Ты думаешь, виновата она? – Анна подняла взгляд на своего врага.
Или не врага?
Кем он был? Забавным мальчишкой, влюбленным в ее сестру? Юношей, которого она сама полюбила всем своим ожесточенным сердцем, безоглядно, беззаветно и безнадежно? Видел ли он тогда эту любовь?
Несомненно.
Ее все видели…
И Анна вдруг разозлилась – на себя за слабость, на него, потому что он был ее слабостью, и, вырвав руку, спрятала ее в жестких складках платья.
– Черный тебя старит, – заметил Франц. Он наблюдал за Мари вполглаза, но отойти от Анны не спешил. – Ты и вправду горюешь о муже?
– Ты же знаешь.
– Знаю, – он коснулся колючего воротничка, и жест этот своей интимностью испугал Анну. – Но я хочу, чтобы ты сказала…
– Нет.
– Ты его не любила?
Мари обернулась. Сколько ненависти в ее взгляде! Неужели и она влюблена во Франца? Нет, пять лет тому она с готовностью посмеивалась над ним, поскольку того желала Ольга.
…Мари стоит перед зеркалом, накинув на плечи Ольгину шаль. Шаль легкая, белая, пуховая. И Анна сама хотела бы такую, но та, что куплена ей, куда проще, к ней Мари не прикоснется.
Стоит на цыпочках, пытаясь показаться выше. Приподняла юбки, обнажив щиколотки, неожиданно толстые для такой худосочной девицы. Выставив ножку, Мари развела руки – белая шаль, как белые крылья.
– И ты думаешь, что станешь хоть немного привлекательной? – Ольгин насмешливый голос вырывает ее из мечтаний, которые делают Мари почти красивой.
– Оленька…
Сестра отмахивается, она жадно вглядывается в искаженное страхом личико Мари.
– Посмотри на себя, – Ольга разворачивает компаньонку к зеркалу. – Ты уродлива. Нос слишком большой. А глаза, напротив, малы… ресницы редкие… губы… нижняя торчит…
– Прекрати, пожалуйста. – Анна в кои-то веки нарушает свое обычное молчание.
– Почему? Разве я неправду говорю? Или это сговор двух уродок? Будущих старых дев?..
– Анна. – Франц больно сдавил плечо, забирая воспоминание.
Пусть бы все себе оставил! Анна охотно поделилась бы. Ему нужнее, а она… она согласна забыть.
– Ты не ответила на мой вопрос.
Жестко поджатые губы. И подбородок квадратный тяжелый, тянет коснуться его, погладить, успокаивая. Нелепое желание.
– Нет, я не любила его.
– Тогда почему?
Мари, покачнувшись, встает. Ее лицо бледно до серости, в глазах – отчаяние, но Франц отчего-то не спешит помочь ей. Ференц поднимается ленивым тягучим движением, хватает Мари за руку и почти отшвыривает со своего пути. Она же, едва не упав, все же добирается до кресла, падает обессиленно.
Что увидела?
– Потому что… – В темные глаза Франца страшно смотреться, они словно зеркало, а зеркала поголовно ненавидят Анну. – Потому что… я хотела себе немного счастья.
…как объяснить ему?
Анна устала от черноты, от траура, в который погрузился дом. От матушкиных истерик и обвинений, которые та выкрикивала тонким ломким голосом. И каждое слово – осколок стекла. Они ранили душу Анны, застревали в ней, а раны гноились…
Пьянство отца.
И вечное присутствие доктора. Едкий запах лекарств. Лауданум и иное безумие, опиумное. Матушка впадает в забытье. Она спит и улыбается странной, немного сумасшедшей улыбкой, и Анна завидует ей. У нее возникают шальные мысли, что если принять матушкино лекарство, то она сама, Анна, станет счастливой.
А потом была смерть, тихая, во сне. И батюшка, который напился на похоронах, вышел во двор и… говорили, следом ушел, не стало ради кого жить.
Почему-то никто не жалел Анну.
Ольгу, безвинно погибшую во цвете лет, жалели, хотя и считали самоубийцей. Жалели матушку, лишившуюся дочери, отца осиротевшего… не Анну. Должно быть, строгое сухое лицо ее, что в трауре было более некрасивым, нежели обычно, не располагало к сочувствию. Она же, вдруг очутившись в одиночестве, от которого единственным спасением были письма Франца, – не признается ему, хватит с нее позора, – затосковала, всерьез раздумывая о смерти.
– Мне хотелось родить ребенка, – сказала Анна вслух. – Он бы любил меня… хоть кто-то любил бы меня…
– И поэтому ты приняла первое предложение?
Злится? Отчего же?
– Не первое, – поправила его Анна. – Единственное.
Отставной офицер в малом чине. Наглый, развязный и веселый. Он говорил громким басом, отпускал препошлейшие шутки и сам же над ними смеялся. Он рассказывал о военных кампаниях, покручивая соломенный ус, и с каждым рассказом кампании эти становились все более кровавыми, а подвиги его – опасными. Он подмигивал всем женщинам, даже престарелой поварихе, которая от подмигиваний розовела и начинала заикаться, Анну же называл «моя селедочка». Отчего селедка? Анна не знала. Он сделал предложение после двух недель знакомства. Заявился в поместье, верхом приехал, и каурый его жеребец плясал под хозяином. Он же, протянув Анне букет полевых цветов, крутанул ус:
– Долго и красиво говорить не умею…
Анна считала ромашки и васильки, чувствуя, что леденеет сердце.
Она ждала предложения и… боялась. Знала: не она сама нужна ему, старая дева, похоронившая свое девичество в траурных одеяниях, а поместье. И те небольшие капиталы, что еще остались после смерти отца.