Отправляли нас по снегу. Велели запрягать в сани оставшуюся пару коней, разрешили взять харчей на дорогу, дня на два, и повезли.
— А кто вез-то, тетя Наташа?
— Да не наши, не байдановские. Только Гаврюша из наших рядом был. Все разглядывал, чтобы чего «лишнего» мы с собой не взяли. Заметит — отберет, в сторону на снег отбросит. Потом куда-то убежал... Ну, поехали. Едем мимо сельсовета, смотрим, Гаврюша окно открыл и манит меня пальцем к себе. Я шла пешком за подводой. Подошла я к нему. Зайди, говорить, ко мне. Зашла. Снимай, говорить, ботиночки, все равно по болоту в них не находишь... Разул-таки и отпустил меня в шерстяных носках... И кто ж он такой был, Гаврюшка? Кто ему дал право так глумиться над нами? Ну лодырь же несусветный, без бога и совести. Как подумаю, сердце кровью обливается от обиды.
Привезли нас в Омск. А когда Иртыш тронулся и пошли пароходы, нас погрузили на баржу, прицепили к пароходу. Говорят: за Васюган, за болота. Кто оно такое — Васюган и шо за болота — бог знает. Кормили плохо. От помню, як сегодня. Лежить татко, мается животом. Понос кровавый и у него и у нас... Такой он был сильный раньше, така воля была у него, а тут — дитя беспомощное.
Прости, племянничек, шо плачу. А як же? Обидно, дуже обидно... Не довезли татка до места. Помер он ночью. Мама видела, а мы с Гришей спали. Утром проснулись — тата нет. Мама плачеть та приговариваете: «Диточки вы несчастные, нема больше у нас татка...» А нас довезли до места...
Ох, знал бы ты, племянничек, чего мы там еще хлебнули... Да не буду, не могу больше... Ушли мы с мамой из-за болот. Шли пешком целый год, собирали в тайге летом ягоду да траву, а когда уж дошли до жилых мест, то милостыньку просили. Свет не без добрых людей. Дошли до Байдановки. Хатка наша цела стояла, пустая. Как раз была весна, и мы посадили огород. Люди добрые дали картошки на семена, морковочки, рассады капустной. Прикармливали нас. Никто нас больше не трогав, только Гаврюшкины пацаны нас дразнили: «Кулаки недобитые, дизинтиры». Потом мы пошли в колхоз, робили, как все, жили как все. Токо на душе было пусто. Одна жаль... Прости, племянничек, шо плачу. С тем я и в могилу ляжу...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
РАССВЕТЫ НАД БАЙДАНОВКОЙ
ЗДЕСЬ МОЯ РОДИНА
Перед Великой Отечественной войной в Байдановке насчитывалось с полсотни дворов, но народу было много: семьи большие. Я тогда еще не мог задумываться, хорошо ли шли дела в колхозе, но помню: как-то к нам подъехала подвода, груженная пшеницей. Отец вышел к воротам.
— Хлопцы! Некуда мне девать ее, ей-богу, некуда! Везите назад, в колхоз!
Но хлопцы не послушались отца, они сказали: «Заработал — получай!» — въехали во двор и открыли люк бестарки, из которой натекла гора золота.
Никогда не забуду наших тополей. Они росли вокруг огорода, высокие и величавые. Казалось, их верхушки достают до облаков. Среди тополей летом и зимой висела прозрачная дымка. Залетит, зацепится за вершины и провиснет над серединой огорода, словно голубая кисея. Даже в тихую погоду в вершинах тополей был слышен мерный, убаюкивающий гул... А если в тополях закукует кукушка, то ни за что нельзя было узнать, где она сидит. Ей всегда откликалось эхо в каждом тополе, сначала громко, потом тише, тише. И только начинал замирать последний отклик, кукушка подхватывала его, и все начиналось снова. Чудилось, будто десятки кукушек перекликаются между собой.
Тополя, посаженные отцом, были гордостью не только нашей семьи, но и всей Байдановки, особой ее приметой. Были они один другого выше и стройней. В мае, напившись вдоволь весны и солнца, они одевались в зеленовато-дымную листву, качались, склоняя друг к другу головы, словно захмелевшие парубки, стройны и беззаботны. Ветер выветривает хмель из их голов, дразнит. Тополя разгорячатся, расшумятся, кажется, они бы бросились вдогонку за ветром-задирой, если бы их не держала крепко мать-земля. И впрямь, наверное, со всего района слетались кукушки, чтобы покуковать в наших тополях.
Бывало, едут мужики из города, еще за десять верст от деревни заприметят гордые вершины тополей и кто-нибудь обязательно скажет:
— А вот уже и Байдановка! — хотя до деревни еще час езды на конях, а на быках и того дольше будет.
В ненастье тополя гудели глухо, тяжело вздыхая при порыве ветра, споря с ним. Тогда их шум был слышен в хате, к нему прибавлялся вой ветра в трубе и голос бабушки, рассказывающей сказки про дурня Ивана. Сколько раз засыпал я под эту убаюкивающую музыку на теплой печи, под чуть колючим рядном, которое пахло коноплей и ямой, где вымачивали коноплю...
В округе Байдановка славилась песнями. Выйдем, бывало, с бабушкой вечером, сядем на призбе ждать отца и мать с работы и слушаем. В небе уже звезды проклюнулись, а на западе еще заря полыхает. Со всех сторон в деревню плывут песни. Вот поют девчата: «Лугом иду, коня веду, розвивайся, луже!» Там другая песня слышна: «Як упав снижок, та й на бережок». А где-то поют женщины и мужчины вместе: «Ой ты, хмелю-хмелю, хмелю зелененький!» Заслушаешься одной песней, о другой забудешь, а лотом снова прислушаешься к той, что на минуту забыта была. Парни часто пели «Три танкиста», а девчата «Катюшу» и «По дорожке неровной, по тракту ли...» Бабушка прислушается, а потом, точно самой себе, говорит в темноту: «Гарно выводит Галька Яковенко, як звонок. А ось Фенька Лиходидова... Тоже гарно спивае дивчина...» И так сидим, слушаем, пока во дворах не заскрипят калитки, не заклацают щеколды и не зазвенят вилы, составляемые в угол. Это люди вернулись с работы.
Наш отец мог играть на гармошке, гитаре и балалайке. Многие из моих дядей и тетей на чем-нибудь играли. Они часто собирались, особенно летними вечерами, в нашем дворе, рассаживались на призбе, чурках, маленьких табуретках, настраивали инструменты. На звуки нашего домашнего оркестра сходилась вся улица. Пели и играли, как правило, украинские песни. У отца хороший тенор. Он очень высоко берет: «Ой на, ой на гори та й жнецы жнуть...» Казалось, что подхватить, поддержать такую высокую ноту никто не сможет. Однако добрый десяток голосов и подголосков разбирали каждый себе по тону, и над двором взмывала в темнеющее небо удалая песня про славных запорожских козаков — Дорошенко и Сагайдачного:
А по-пид горою гаем, долиноюКозаки идуть.Гей, долиною, гей, широкоюКозаки идуть!
Много здесь пелось веселого и грустного. Слушали и пели молодые и старые, и детям навеки врезались в память и сердца песни отцов и матерей, песни дедов и прадедов. Не рвалась, продолжалась нить, связывавшая поколения песнями, обычаями, добрыми отношениями.
Помню, как однажды в Байдановке появились два захожих бандуриста. Как они забрели с далекой Украины в Сибирь — не знаю. Но точно, что это были седовласые, с висячими усами козаки в украинских рубахах, с круглыми бандурами в торбах. Не верю, что их привел сюда заработок, хотя им бросали в шапки кто что мог. Скорее бандуристы пришли сюда потому, что знали: сибирским украинцам втройне дороги и любы песни давным-давно покинутой родины, покинутой ради лучшей доли, лучшей земли, и байдановцы чуть не на руках носили их. А они пели, пощипывая струны, пели не скупясь. Те из байдановцев, кто помнил Украину, плакали тихими слезами; те, кто помоложе, кто родился в сибирской степи, — вздыхали, сочувствуя старшим. Когда бандуристы дня через три ушли в другую деревню, байдановцы еще много дней, даже много лет вспоминали их.
Стены нашей хаты были сложены из тонкого дерна, потому она с годами сильно осела, стала совсем низенькая. Когда к нам по утрам приходил «загадывать» на работу колхозный бригадир Василь Сторчак, самый высокий мужчина в деревне, то стоял он в хате согнувшись. А когда уходил, верх его шапки белел от известки. Потолок наш возле двери от этого постоянно был темнее, чем в других местах.
Не было у нас ни прихожих, ни светелок, ни спален.
Да мы, пожалуй, этих слов и не знали. Была одна комната, перегороженная печкой. Пол — земляной. По-нашему он назывался доливкой. Деревянные полы красят и натирают, а нашу доливку по субботам бабушка или мама смазывали желтой глиной, перемешанной с сухим конским навозом. Этой же глиной подводили стены внизу, и получалось что-то вроде панелей высотой не больше вершка. Весь наш комнатный «гарнитур» состоял из самодельных лавок, табуреток и стола. Сейчас диву даюсь, как мы могли так экономно размещаться на ночь. На печке спали бабушка и пятеро ребят, спали под одним рядном. Если возникала ссора, каждый из нас получал от бабушки по подзатыльнику, и наступал мир. Подзатыльники раздавались в темноте, в полной тишине и соответственно возрасту: старшему — покрепче, меньшему — полегче.
Летом мы приносили с полей свежей травы с чебрецом, морковником и подорожником и устилали ею доливку. За рамки с фотографиями, на всякий гвоздик и крючок цепляли ветки тополя и березы. Даже за бабушкину икону ветки вставляли. В жаркие дни окна завешивали темными платками и одеялами. После полдневной беготни и вкусного обеда я любил отдыхать в этом полумраке, тихом и пахучем. Ляжешь прямо на прохладную траву, подложив под голову какую-нибудь одежку. Хорошо, не жарко! Стотравный запах стоит в хате, между окном и одеялом бьется и жужжит заблудившаяся муха, не поймешь, в каком углу звенькает сверчок. А с огорода слышен голос бабушки: «Гай, гай!» Это она пугает кур, забравшихся в тень картофельной ботвы и выкапывающих картошку. А может быть, над хатой кружит коршун-шулика, высматривая добычу, и бабушка предупреждает об этом квочку с цыплятами. Из-за деревни едва доносится рокот трактора, — там работает отец.