2
Нe успели войска кайзера прокатиться лавиной по холмам Бельгии под лавандово-синим небом лета четырнадцатого года, как Дитер Штумпф, который теперь говорил всем, что его зовут Дэвид Стемп, сложил в мешок холщовые штаны, свитер из плотной шерсти, шапку-ушанку, винтовку и пару плоскогубцев. «Ухожу на войну», — сказал он. Казалось, что пожилому фермеру, всю жизнь растившему лук, такое не по плечу: борода совсем поседела, лицо избороздили морщины, костяшки пальцев распухли, как суставы на ногах барана. Он был готов идти, но тяжелый рюкзак гнул его спину, а винтовка в руке казалась неправдоподобно большой. «Думаешь, и тебе тоже надо?» — спросила Линда. Отец только помахал рукой на прощание и пошел по гребню холма, со своей тяжелой ношей на плечах, высвистывая мотив песни «Она родилась в океане, погибла в пучине морской…». Шарлотта Мосс, которую Линда без всяких размышлений считала своей лучшей подругой, пришла, чтобы своими глазами увидеть проводы, и, как всегда, торопливо описывала это событие в своем маленьком блокноте. «По-твоему, куда он отправился?» — спросила Шарлотта, дочь охотника за тюленями, голову которой венчала шапка пушистых волос. Когда через час Дитер вернулся, потому что забыл свою счастливую киянку, она задала этот же вопрос ему. Он ответил: «На фронт, к мальчикам. Я вернусь, не волнуйся». Он попрощался, повесил киянку на пояс, опять ушел, и больше никто его не видел.
За четыре года пришло четыре письма, каждое к Рождеству и каждое из какого-нибудь прифронтового города: Реймса, Суассона, Вими, Ипра. Все долгие зимние месяцы Линда наблюдала, как Валенсия читает и перечитывает каждую строчку, то вынимая письмо из кармана, то возвращая его обратно, пока к весне, к Пасхе, листки не разваливались надвое. Линде было невдомек, как это можно так сильно тосковать по человеку, и она смутно надеялась, что в ее собственной жизни этого никогда не будет. Линда клялась себе, что никогда ни по кому не станет тосковать сильнее, чем он по ней. Она внимательно всматривалась в мать и думала, когда же Валенсия стала такой, какой была теперь: склонялась над тазом со стиркой; стоя на коленях, терла тряпкой деревянные полы, заставляла Линду заниматься делом. «Ну, за работу», — говорила она, когда отсылала Эдмунда на поля, а Линду — в океан. Зимой улов Линды — бурые чешуеголовые маслюки и длинноносые молодые акулы — приносил больше дохода, чем сладкий лук, который выращивал Эдмунд. Свой мешок весом в сто фунтов он всегда запихивал под кровать, и утром, в потемках, когда Валенсия кричала им: «Пора вставать!» — они сонно поднимались со своих кроватей и видели красные от слез глаза друг друга.
Когда отец уехал, Линда предложила вернуться к старым именам.
— Считай, что Зиглинда Штумпф умерла. Почему ты никак не привыкнешь называться Линдой Стемп? — отвечал ей серьезный Эдмунд, гордо вздергивая подбородок.
Иногда Линде казалось, что они совсем не родня. Время шло, и по вечерам, при свете керосиновой лампы, она раздумывала об этом все больше и больше. Она натягивала одеяло по самые уши, старалась заснуть, пока Эдмунд читает. Он решил выучить немецкий язык, пока Дитер воюет, и для этого засел за три книги, которые отец когда-то привез в одном ящике с печкой. Это были три тома Гиббона, почти три тысячи страниц, написанные на языке, который для Линды был такой же тарабарщиной, как, скажем, китайский. О чем он думал, когда до полуночи пыхтел над чтением со словарем и карандашом в руке и расходовал уйму керосина? Как-то она спросила: «И чему ты только учишься у этих римлян?» На это он только хмыкнул. Однажды Линда стащила одну книгу и на форзаце написала свое имя и грозное предупреждение потенциальному похитителю. Книгу она спрятала под простыню и всю ночь проворочалась на неудобной, твердой картонной обложке. К утру глаза у Эдмунда были еще краснее, чем всегда, будто он всю ночь безутешно рыдал о потере любимого тома, и, когда утром она застилала свою постель, он осторожно вынул книгу из-под простыни, отвернулся и поджал губы, как будто делал непосильно трудное дело.
Часто Линде не спалось по ночам, в притихшем доме далеко за полночь горела лампа, и Эдмунд шелестел страницами. Она прислушивалась к шуму волн, бившихся о берег, считала, сколько секунд проходило между ударами, всегда удивлялась, когда одна волна оказывалась сильнее других. Она лежала без сна, переплетя пальцы под затылком, слушала ропот океана, покашливание брата или его короткое, удивленное «хм», и, даже когда он наконец гасил свет, Линда не смыкала глаз, прислушивалась к каждому звуку на ферме и к посапыванию Дитера во сне. При полной луне она различала лицо на подушке напротив, видела, как он сосет во сне губу, как подносит к глазам сжатые в кулак пальцы. За последние месяцы он раздался, как-то незаметно окреп: как бы сами собой под кожей коротких рук налились мускулы, а на горле выскочило крошечное, острое, как лезвие топора, адамово яблоко. В темноте часы шли медленнее, и у Линды было время думать о другом мире, где с полей не несет луком, где не нужно ходить в школу и где они с Эдмундом смогут жить вместе. Она воображала себе дом, который стоит на холме, смотрит окнами на долину, и это неясное, но дивное видение оставалось с Линдой всю ночь. С вечера она могла замертво валиться в постель, но каждое утро вставала перед рассветом, натягивала кофту с ржавыми пуговицами, которую связала для нее эльзаска, соседка Маргариты, влезала в резиновые сапоги. Эдмунд поворачивался к ней спиной и, неловко стоя на одной ноге, натягивал брюки. Она не могла не смотреть на брата и замечала, как ноги его покрываются тонким пушком, мягким, как шерсть на брюхе у собак. Линде приходило в голову, что брат идет дальше по жизни без нее и физически становится новым, незнакомым. Ей хотелось прошептать так, чтобы Эдмунд услышал ее со своей постели: «Эдмунд, что с тобой творится?» Ей хотелось расспросить и Валенсию: что сталось с той девушкой, рассказ о которой слышала Линда? С той, что не испугалась прыгнуть с «Санта-Сусанны» прямо в океан? Почему она так переменилась, когда взяла фамилию Штумпф? А потом переменилась еще раз, став миссис Стемп? Линда не могла взять в толк, как всего один неверный шаг может определить всю дальнейшую жизнь; вопреки очевидности, она отказывалась верить, что жизнь, ее собственная жизнь настолько хрупка и непрочна. Если бы рядом был Дитер, она пристала бы с расспросами и к нему: «А ты помнишь свою молодость в Черном лесу? Ну расскажи мне про Шварцвальд, пожалуйста!»
Только она думала, что Дитер помнит одно — как стучать киянкой по жестянке да загибать край кружки. Можно сказать, впервые в жизни Линда поняла все совершенно неправильно: она думала, что любой человек может легко распрощаться со своим прошлым, стоит лишь попробовать стать кем-то новым. А ведь прошлое походило скорее на тину, лежащую на дне болота, когда слой накапливается за слоем, образуя черную жижу, и становится наконец таким глубоким, что может и засосать. Поэтому каждое утро после бессонной ночи Линда шла по старому руслу к берегу и забрасывала удочку. К восходу солнца ей на крючок попадалась краснохвостая эмбиотока или томкод с тремя плавниками, потом она боролась с молодой барракудой, соблазненной приманкой, и все забрасывала и забрасывала свою удочку, пока корзина не наполнялась доверху, киша живой рыбой.
3
К шестнадцати годам Линда лучше всех в Приморском Баден-Бадене научилась ловить лобстеров; поначалу ей это льстило, а потом она сильно об этом же пожалела. Не потому, что у нее было больше десяти буйков, — забрасывала она только один, желтый с красной полоской. И не потому, что на веревку она нанизывала с дюжину ловушек; нет, она опускала на дно от силы штук восемь корзин, прикрепляя их на удочку и погружая на илистое дно, как маленькие гробики. «Восемь, всего-то! — презрительно фыркнул как-то один рыбак. — У меня на буйке пятьдесят штук!» По правде говоря, Линда считалась лучшей охотницей за лобстерами в округе; у нее была особенная ловушка, о которой она никогда никому не говорила, и вовсе не из-за того, что это был какой-то там секрет, а просто некому было — разве что Эдмунду, да и то он сказал, что ему это не особо интересно. А если бы он спросил, то узнал бы, что ее ловушки длиннее, чем у всех, сделаны из тонких дубовых дощечек с такими широкими щелями между ними, что казалось, в подобную ловушку никого и поймать-то невозможно. Если такую ловушку темной ночью поднять на вытянутой руке, то, пожалуй, ничего и не увидишь. Вся штука была в том, как она устроена. Внутри ловушку разделяла пополам сетка, которую Линда вязала в бессонные ночи. Она была тоненькая, почти незаметная, и Эдмунд не раз запутывался в этой сетке, наваленной кучей между кроватями. Лобстер заплывал в ловушку и попадал в одну из половин — прихожую, как называла ее Линда. Потом он попадал во вторую половину, или кухню, где его ждала приманка. Приманка тоже была с секретом; неподалеку от «Гнездовья кондора» были настоящие заросли бурых водорослей, и внизу, у самых их корней, водились лангусты и крабы. За много лет Линда чего только не перепробовала — сельдь, сардину, макрель, голову и хребет золотистого окуня и даже слизняков. Но оказалось, что любимая еда лобстеров — это крабы. Поэтому каждый день Линда ловила штук восемь крабов и, разбивая их панцири, похожие на блюдца, готовила лобстерам угощение. Не было и дня — разве что зимой, в самые страшные штормы, — чтобы Линда не плавала среди зарослей бурых водорослей и не ловила крабов, раскладывая их затем по кухням.