Другое дело, что Белый не выводит из обнаруженного им глубокого социологизма пушкинский отказ от названия «Зависть», а наоборот — ведет дело так, будто Пушкин это название оставил. Почему? Потому что Белым двигало совсем иное, чем Пушкиным, настроение.
В начале или в конце 1980‑х годов он писал — мне не узнать. Если в конце, то он просто следовал за модой: ругать революцию, начиная ото всех ее первоистоков. Если в начале, то он моду предварял, пуская рукопись по знакомым.
«Склонность к ревнивому контролю за чужой жизнью, завистливая недоброжелательность» это результат перехода от натурального хозяйства к товарному производству, а не результат Возрождения, явления более позднего, чем товарное производство. Не сравнившись в трудоемкости, как запрашивать цену? Понятие «справедливая цена» есть норма средневековых цехов, хоть она и пережила Средневековье. И если Просвещение заимствовало идею социального равенства, то взяло оно ее от средневековых ремесленников, а не от Возрождения. Возрождение движимо авантюристами, рыцарями удачи, а не кропотливыми трудягами. Неэквивалентный обмен с туземцами или просто грабеж (то ли туземцев, то ли европейцев — в колонизации или в пиратстве) вот что началось с Возрождением, а не «ревнивый контроль за чужой жизнью». С другой стороны, именно в эпоху Просвещения на уровень производителей товара вышли, наконец, писатели: стали творить не для меценатов, а для публики и жить — на вырученное от книгопродажи. И их, естественно, интересовало равенство: кто трудолюбивее, кто тоньше освоил свое искусство, тот больше и лучше написал — и тому улыбалась слава.
Причем слава для этих поборников равенства была (как правильно отметил Белый) «вынужденным элементом мира». Просветители застали славу применяемой к художникам. Ввело эту практику действительно Возрождение (Средневековье не оставило имен, скажем, архитекторов таких шедевров, как Кельнский или Страсбургский собор, имен скульпторов и художников, оформивших их интеръеры; авторы, — все без исключения, — удовлетворялись фактом самовыражения). А к чему стремился конкретный художник эпохи Просвещения в первую очередь: к славе или к творческим достижениям — это действительно уже было двойственным и определялось тем, честолюбив имярек в глубине души своей или нет. Но сравниваться в отношении к славе необходимо было всем — хотя бы чтоб не завысить цену на свои произведения.
Ничего не поделаешь: идея равенства людей вообще (хотя бы и практиковалась она лишь внутри третьего сословия) требовала неприятной процедуры сравнивания людей конкретных.
Творческая интеллигенция оказалась продолжательницей этой многовековой традиции. Потому пушкинский Сальери и ведет себя, как будто его класс уже победил — как обладатель и носитель исторической правды (раз победил).
Но в изображаемое Пушкиным время (1791 год), в Австрии, третье сословие политически еще не победило. Да и над Францией веяли враждебные вихри, и было по большому счету еще не ясно, чем все кончится в Европе. Равенство и Справедливость, имеющие–таки в механизмах своего функционирования отрицательные черты, напрягались в борьбе с Привилегиями. И если говорят, что и недостатки бывают продолжением достоинств, то что ж говорить о продолжении самих недостатков? — Они ужасны.
Об этом, похоже, думал Пушкин. А Белый думает о зародышах идеи Равенства и Справедливости как о заведомо нехороших.
*На тот же вопрос — о названии «Зависть» (и о следующем предварительном названии — «Сальери») иначе -
ОТВЕЧАЕТ В. СОЛОВЬЕВ (1974 г.).
Меняется в процессе работы сам замысел. Измененный замысел сливается с объектом. То есть произведение — такая же объективная данность, как любое явление природы и общества, и потому — неисчерпаемо, а значит, в том числе и таинственно.
Я с осторожностью отношусь к любым биографическим ассоциациям, но… «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» записаны в Болдине — в то же время, когда Пушкин работал над «Моцартом и Сальери», и, очевидно, предшествовали признанию Моцарта: «Намедни ночью Бессонница меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли». Вот эти стихи:
Мне не спится, нет огня;Всюду мрак и сон докучный.Ход часов лишь однозвучныйРаздается близ меня,Парки бабье лепетанье,Жизни мышья беготня…Что тревожишь ты меня?Что ты значишь, скучный шепот?Укоризна, или ропотМной утраченного дня?От меня чего ты хочешь?Ты зовешь или пророчишь?Я понять тебя хочу,Смысла я в тебе ищу…
Пушкин был заинтересован характером Сальери, когда задумал и начал писать свою пьесу в 1826 году. Это видно и по количественно большей по сравнению с Моцартом разработке его образа, и по четкому, продуманному, рациональному построению монологов Сальери. В Болдине художественную необходимость равновесия между двумя героями он, по–видимому, ощутил настолько остро, что решился ввести в уже обдуманную и, может быть, даже готовую пьесу сокровенные лирические свои размышления. Совпадение ссылки Моцарта на бессонницу и приведенных «Стихов» — поразительное и в разряд случайных занести невозможно. Характерно и то, что появление подобных мотивов в лирике Пушкина и усиленное к ним внимание приходится на конец 20‑х — начало 30‑х годов; в 1930 году таких стихов Пушкиным написано много, многие — в Болдине.
И Соловьев ставит еще и еще -
ВОПРОСЫ.
Зачем речь Моцарта бессвязна, косноязычна, невнятна, неуверенна? Зачем Моцарт ищет слова, задумывается, бросает начатую мысль и перскакивает к другой?
ПРИМЕР.
вдругУслышал скрыпку… Нет, мой друг Сальери!Смешнее отроду ты ничегоНе слыхивал… Слепой скрыпач
ПРИМЕР.
Давно, недели три. Но странный случай…Не сказывал тебе я?
ПРИМЕР.
Моцарт на помощь себе призывает музыку, которая не аккомпанирует ему, а говорит вместо него — музыкой вместо слов, потому что музыка ближе к неизреченному.
И вот как на эти вопросы -
ОТВЕЧАЕТ В. СОЛОВЬЕВ.
Моцарт, как и Гамлет, удаляется от мира внешнего. У обоих для этого отстранения только ими и видимая причина: Призрак у Гамлета и черный человек у Моцарта. Моцарт и Сальери не просто отстранены, но словно бы находятся по разные стороны черты, отделяющей реальный, дневной мир от ирреального, ночного.
Многими совершалась соблазнительная подмена: Моцарт, казалось им, предчувствует свою гибель от руки Сальери и даже точно на него указывает — «Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам–третей сидит». Это не так. Моцарт говорит, что черный человек за ним гонится, как тень, всюду, то есть «сам–третей» он с ним в любой его встрече, с кем угодно, не обязательно с Сальери.
Черный цвет здесь важен, вот его характеристика у Л. С. Выготского, — кстати, в связи с «Гамлетом»: «Что такое чистый черный цвет? Это предел, грань цвета, смесь всех цветов и отсутствие цвета, переход его за грань, провал в потустороннее…»
У Моцарта душевные связи с неизвестным, тайным… Моцарт одновременно в двух мирах, постоянно с ними обоими соприкасается, он на границе жизни и смерти, известного и неведомого, — на жизнь он смотрит как человек, знающий уже тайну смерти, а к смерти он прислушивается из жизни; еще живой, он пишет о смерти свой Requiem.
Моцарт умирает, оставив в мучительном затруднении не только Сальери, но и Пушкина, но и читателя. Свою тайну он унес с собой в могилу, и читатели — да простится мне этот парадокс — вполне в роли Сальери и его товарищей: бескрылое желанье в нас, чадах праха, возмущено райскими песнями, а певец улетел. Нас коснулось предвестие истины, ее смутное, мгновенное прикосновение — и вот мы снова ни с чем и мучительно переживаем невозможность все это выразить словами.
В пьесе у Сальери несравненно больше слов, чем у Моцарта, но ему и надо больше слов, чтобы быть заметным рядом с Моцартом, который, пользуясь словами Цицерона, молчит, но говорит. Только поначалу пьеса задумывалась об одном герое, как и «Скупой рыцарь» и «Каменный гость». Но Пушкин назвал свою пьесу все–таки не «Сальери». Моцартом пьеса переведена в иной пласт, по сравнению с которым тема Сальери — все–таки второстепенная, ибо Моцарт дан на глубине немыслимой.
МОЙ ОТВЕТ.
Все б это прекрасно работало на демонизм Моцарта, если б не привязка всей обнаруженной Соловьевым мистики к «Гамлету».