Мы покинули смотровую комнату, Бражинский был подавлен и изнурен, потому что уже ничего не мог сделать для больного. Хотел ли он наказать себя за что-то, или же это было его истинной сущностью; был ли он одним из тех альтруистичных, постоянно сомневающихся в органическом мире скептиков, отвергающих болезнь и смерть? Я не знал этого, я не мог его оценить. Иногда он казался мне какой-то машиной, специальной аппаратурой, швейцарским часовым механизмом.
В спальне Бражинского было маленькое окно, через которое можно было смотреть на горный мир, кроме того, на стенах туг и там висели десятки акварелей и картин маслом, изображавшие горные ландшафты в кошмарных цветах. Когда однажды я спросил его о них, он ответил, что все они принадлежат кисти Николая Рериха, у которого имелось в Редуте свое ателье. Он, Бражинский, любит эти видения художника, его интерпретации кажущегося бесконечным мира гор — это путь, к сожалению, недоступный нам из-за остающихся закрытыми мембран. Так значит, тот самый Рерих тоже здесь? Ну да, естественно, не желаю ли я с ним познакомиться? Он работает совсем неподалеку, в часе ходьбы отсюда или десяти минутах на вагонетке.
На выступающем из скалы бетонном балконе и в самом деле стоял перед мольбертом знаменитый художник и, тщательно выверяя движения, сощурив при этом глаза в маленькие щелки, работал маслом над пейзажем горного массива в зелено-розовых тонах. На нем была меховая шуба из желтых собачьих шкур, во время работы он жевал разноцветные кусочки сахара, лежавшие маленькой пирамидкой рядом с палитрой.
— Рерих, это один из наших лучших офицеров, — сказал Бражинский и своим голосом заставил меня сделать шаг вперед.
— Только посмотрите, комиссар, какие краски мы здесь видим. — Рерих подозвал меня жестом к себе, к каменной балюстраде, и я взглянул вниз, на долину, в пурпурную даль бледнеющего горизонта. — Какие краски, комиссар, здесь, в Швейцарии! Вот здесь, например, светло-розовый цвет горной вершины, под гребнем хребта, вон там, видите, Снегурочка вы моя, — розовый! Потом — оранжевый, оранжевый, черный, какого не бывает в природе. Даже вы не такого цвета. Ваша кожа темно-коричневая. Есть только темно-коричневый цвет. Так. После этого мы пойдем к хиндустанцам, в тайную миротворческую миссию, да, Бражинский? — Он сунул в рот кусочек сахара и элегантным движением провел кисточкой наискосок вверх, а затем в сторону, погружая склон горы в глубокую, синюю тень ночи.
— Я дарю эту картину вам, Бражинский. Я дарю вам все, что пишу.
— У вас найдется прикурить? — спросил Бражинский. Я подержал горящую спичку у папиросы, он сделал глубокую затяжку. — Немцы истребят нас, вас и меня, комиссар, и все, за что мы боремся. Им не нужны евреи и черные. Да и сумасшедшие художники, как наш Рерих, им здесь тоже не нужны.
— Бражинский! Покажите же нашему комиссару машину Судного дня! Причину, почему мы победим. Она очень красиво сконструирована, дорогой мой, она отправит ракеты на свалку древностей, в ней живет не-во-о-бра-зи-мая сила!
— Позже, позже. Наш друг Рерих художник-прикладник, он, знаете ли, помогает освобождать Редут от гор. То, что греки называют «тех-не», то есть порождение, способно произвести только прикладное искусство. В нем, в картинах Рериха таким образом рождается истина; греческая Алетейя, корейская By, хиндустанская Самадхи. Мы понимаем под ними перерождение несуществующего в существующее. То есть эксперимент и познание, равно как и обуздание природы, производство предметов потребления, составление теорий, фиксирование новых явлений и идей. Здесь у нас наверху есть еще один художник, Вальтер Шпис…
— Шпис — ребенок, — сказал Рерих презрительно и откусил кусочек цветного сахара. — Не говорите о нем, полковник, не рассказывайте нашему другу ничего про это наивное создание. Пишет мазню, гомосексуалист, интересуется только ляжками своих моделей.
— Много лет тому назад он ходил к хиндустанцам, к единственным, кто в силу своей природы будет помогать нам в борьбе с немцами. Спаситель придет из Азии. Так думал Шпис. Шпис. Тоже русский, не так ли, Рерих? Да что я говорю, идите, комиссар, идите, прогуляйтесь! Увидимся сегодня за ужином, если пожелаете.
— Разумеется, товарищ конфедерат.
— И забудьте вы, пожалуйста, это «товарищ конфедерат», я имею в виду, когда мы одни.
Я вышел с балкона через железные двери и часами бродил по бесконечным галереям Редута, проходя через большие пещеры и узкие проходы, через отдельные помещения, которые, в конце концов, соединялись с другими, а те, в свою очередь, переходили в башнеподобные залы, шел и думал об этих странных разговорах и никак не мог прийти к правильному выводу, кроме того, что здесь, наверху, что-то завершилось, что бал правит ужасный и всепоглощающий упадок духа, утвердивший сам себя в этих стенах. В Редуте, так мне казалось, за десятилетия его существования воцарилась анархия, поскольку она как раз непобедима.
Швейцарские солдаты украшали свои спальни воланами из плиссированного дамаста; десятки машинных помещений либо стояли пустые, либо были переоборудованы в большие салоны, где офицеры выставляли на всеобщее обозрение препарированных животных; можно было увидеть выпотрошенных лис, витрины с сотнями видов насекомых, трофейные немецкие и английские вымпелы и знамена, вымазанные грязью греческие иконы, древнее оружие, например, алебарды и пищали, вольеры с умершими в них много лет назад от голода и мумифицировавшимися вследствие неизвестного мне процесса африканскими птицами, обтянутые темно-зеленым шелком стулья, ордена, павлиньи перья, высушенные цветы, фолианты, кожаное кресло, деревянные, вырубленные из одного ствола дерева, кричаще раскрашенные статуи и идолов; целые комнаты были увешаны амексиканскими платками, покрывалами и бейсболками; с потолка свисали хрустальные люстры и корейские лампионы; другие комнаты были так заставлены тысячами восковых голосовых текстов и воспроизводящими их аппаратами, что даже нельзя было открыть двери; следующие комнаты служили пристанищем для сваленных горами бесчисленных расчесок и оправ очков из ацетата и фенольной смолы; еще в каких-то комнатах хранилось золото во всех мыслимых формах и вариациях, часы, музыкальные инструменты, статуи золотых и белых лошадей. Только книг не было, в сколь отдаленных кавернах и помещениях Редута я ни оказывался в течение моих многодневных ознакомительных поездок, ни разу не видел ни одной книги, ни одной письменной фразы.
Странные наскальные рисунки и барельефы, попадавшиеся на глаза во время моего пребывания в нижних уровнях, обладали мощной притягивающей силой — здесь, наверху, их тоже можно было видеть. Располагаясь на уровне глаз, они словно блуждали по помещениям, коридорам и залам, однако проработка изображений здесь, в отличие от тех, что были расположены на нижнем уровне, была пронизана духом упадка. Подобно различию между шероховатыми, неровными стенами нижних пещер и начисто отштукатуренными комнатами верхних залов, барельефы здесь, наверху, свидетельствовали об искусстве, уже перешагнувшем свою наивысшую точку, и даже явно переживающем стадию распада.
История Швейцарии в фресках, казалось, остановилась здесь, наверху; линейная последовательность событий, битв, наступлений, парадов — ведь это по природе своей была история войны — все чаще сменялась странно одинаковыми изображениями; возведение архитектурных сооружений, многочисленные завоевания, планируемое создание ракет, прокладка железных дорог, утомительная и героическая работа крестьян в полях, или, например, цивилизаторские достижения на Африканском континенте были показаны едва ли не мимоходом; фрески были исполнены безымянными художниками не только в высшей степени усредненно, но даже скатывались к полной абстракции. Чем дальше, комната за комнатой, следил я за ходом работ, тем менее реалистичным становилось искусство, пока рельефная лента длиной в многие сотни метров окончательно не теряла природную естественность изображения в помещениях самого высокого уровня; то были уже только формы, плоскости, не относящиеся друг к другу аморфные фигуры. Здесь, наверху, где находились Бражинский и Рерих, мы действительно снова добрались до странных окружностей из пещер моего детства, до фанга, улиточных домиков, вихрей и концентрических узоров.
В один из прекрасных весенних дней в конце марта — он был первым в продолжительной череде солнечных, теплых и сухих дней — мы с Бражинским стояли на одном из десятков выпирающих из горы железобетонных балконов и безмолвно смотрели вниз, на равнину. Он скрестил руки на груди и был молчаливее, чем обычно. Его борода и волосы отросли, и то и другое придавало ему достоинство и почти что грацию старейшины африканского племени, хоть он и был белым. Я смотрел на него сбоку, на этого странного человека, которого мне предстояло арестовать.