— Ах, нет, Иван Семенович! Вы только что разрешили мне писать, а теперь берете уже назад свое разрешение.
— Бог с вами, пишите! Но сами вы, Николай Васильевич, обещайтесь мне зато — пока вы будете здесь, в гимназии, не писать уже подобных недостойных вещей. Обещаетесь?
— Обещаюсь, — отвечал с глубоким вздохом молодой сатирик, и обещание свое, действительно, сдержал: за крупные вещи сатирического содержания в Нежине уже не принимался.
Глава восьмая
На вакации!
Хорошо гулялось и дышалось весной под раскидистыми деревьями гимназического сада; но прогулки эти, как временный суррогат, только распаляли жажду к настоящему деревенскому приволью. Гоголь просто не мог дождаться, когда вышлют за ним лошадей из Васильевки, и, как мальчик обстоятельный, предусмотрел все, что нужно было, для скорейшего и удобнейшего переезда в родные Палестины.
«Если вы будете присылать за нами, — писал он из Нежина родителям 13 июня 1824 года, — то, пожалуйста, пришлите нашу желтую коляску с решетками и шестеркой лошадей. Не забудьте — коляску с зонтиком: в случае дождя, чтоб нам спокойно было ехать, не боясь быть промоченными. Еще сделайте милость, пришлите нам на дорогу для разогнания (долго оставаться на постоялых дворах) несколько книг из Кибинец. Но вместо повестей пришлите вы нам книгу под заглавием: «Собрание образцовых сочинений», в стихах, с портретами авторов, в шести томах, за что мы будем очень благодарны…»
И 18 июня за ним и его двумя спутниками — Данилевским и сводным братом последнего, семиклассником Барановым — действительно, прибыла с надежным дворовым человеком Федором, или попросту Федькой, «желтая коляска», запряженная шестеркой; не были забыты и шесть томов «Собрания образцовых сочинений».
Все, кажется, было предусмотрено, но на напасть не напрясть: надзиратель Зельднер, узнав, что четвертое место в коляске свободно, объявил вдруг, что, посоветовавшись с супругой своей Марьей Николаевной, он решил сопровождать трех путников, дабы погостить в деревне сперва у отчима Данилевского и Баранова, а затем у Гоголей, за что даст им возможность пользоваться от него в течение всего лета даровой практикой в немецком языке. Те, вздыхая, покорились неизбежному.
Тут совершенно неожиданно судьба послала им избавителя. Под вечер, накануне отъезда, Гоголь был вызван в приемную, где застал тучного господина с двойным подбородком и открытым бронзово-красным лицом. Тяжело отдуваясь и не вставая со стула, тот протянул входящему мясистую, потную руку.
— Что, не узнаете разве? Щербак, старый знакомый вашего папеньки.
— Простите: право же, не сейчас узнал. Вы так… не знаю, как сказать…
— Отощал? Ха-ха-ха! Да, живем мы, пирятинские помещики, тоже не на чужих хлебах. Рот болит, а брюхо есть велит. И бричка, поди, не оттого ли развалилась? Я ведь к вам с просьбицей.
— По поводу брички?
— Да. Кузнец, изволите видеть, берется справить ее только к той неделе. Ну, а пора страдная: домой мне до зарезу. Так вот, душенька, не найдется ли у вас для меня местечко хоть до Пирятина? Много ли мне, грешному, нужно при моей стройной комплекции! Да что вы руками-то разводите?
— Тут не руками только — и ногами разведешь, — отвечал Гоголь и поведал о том, как им подвернулся четвертый спутник, надзиратель Зельднер.
— Зельднер? — переспросил Щербак. — Это ведь тот, у которого ноги колесом рококо? Я большой любитель рококо.
— И я тоже. Но у Егора Ивановича, к несчастью, и натура рококо: по суху, как по морю, в пути с ним аккуратно всякий раз морская болезнь.
— Это уже ренесанс. Ха-ха-ха! Ну, я-то на этот счет хоть для вас безопасен. Так доложите-ка ему, милочка, что так, мол, и так: мне, близкому другу дома, вы, к великому вашему прискорбию, никоим образом не можете отказать; а пятерым в коляске никак не уместиться.
Обрадованный Гоголь побежал тотчас предупредить надзирателя. Но тот и слышать не хотел: Марья Николаевна-де и пирожки на дорогу напекла…
— Мы примем их с признательностью, — сказал Гоголь и шаркнул ножкой. — Но нельзя же нам, помилосердствуйте, сидеть двое суток с лишком, как сельди в бочонке. А господин Щербак — наш старый знакомый…
— Что мне ваш господин Щербак! Он — второй кандидат, я — первый…
— Но и в писании, Егор Иванович, сказано: первые да будут последними.
— Без гнилых шуток! Будет! — решительно обрезал дальнейшие препирательства Егор Иванович, и Гоголю для видимости пришлось покориться.
— Пирожки-то хоть не забыть бы? — сказал он. — Не мешало бы, знаете, их теперь же, с вечера, положить в коляску.
— Ja, ja, lieber Freund, das werden wir schon besorgen[26].
— Ну, что, голубушка? — встретил Щербак вопросом Гоголя при возвращении его в приемную.
Тот дословно передал свой разговор с надзирателем, но в тоне его голоса, в выражении его глаз Щербак уловил нечто недосказанное.
— У вас, батенька, верно еще что-то в запасе, — заметил он, лукаво подмигивая. — Сами вы хоть и серьезны, да глаза ваши смеются.
— А это от предвкушения пирожков милейшей Марьи Николаевны. У нее две страсти: пирожки да шарады. Но пирожки ее куда вкуснее ее шарад, которых никто не раскусит.
На другое утро Щербак, привыкший вставать с восходом солнца, едва только протер глаза и поднялся с постели, как под окнами его временной квартиры загромыхали колеса. Он выглянул на улицу: перед крыльцом стояла запряженная шестеркой, некогда ярко-желтого, а теперь грязно-песочного цвета дорожная коляска, из которой ему весело кивали головы трех гимназистов.
— Раненько! — крикнул он им. — А герр Зельднер где же?
— Почивать изволят, — был ответ. — Жаль будить было.
— Нет, без шуток, господа, что с ним?
— Без шуток, еще мирно почивает. Чтобы никого не тревожить, мы с вечера улеглись в музее и велели Федьке поднять нас с петухами.
— Ах, разбойники! А хваленые пирожки мадам Зельднер?
— Пирожки-то здесь.
Из-под сиденья коляски была вытащена и торжественно поднята на воздух объемистая корзина, аккуратно упакованная в толстую синюю бумагу и перевязанная толстой бечевкой.
— Сущие разбойники! — расхохотался Щербак. — Как бы вам только впоследствии горько не поплатиться.
— Осенью-то? О! расплатимся самой сладкой монетой, — отвечал Гоголь: — Марья Николаевна — большая любительница ананасовых дынь; так я привезу ей из Васильевки самую сахарную!
Как узнали они впоследствии, Егор Иванович Зельднер, велевший разбудить себя в пять часов утра, не хотел сперва даже верить, что юные спутники его могли сыграть с ним столь неблаговидную шутку; убедившись же, что их и след простыл, он разразился против главного озорника лаконическим восклицанием:
— А, мерзкая мальчишка!
Тем временем желтая коляска среди облака пыли уносила наших школяров все далее от Нежина. Хотя переезда оттуда до Васильевки было, как сказано, более двух суток, но пора стояла самая благодатная, летняя, на небе ни тучки, да и на душе тоже. А Щербак оказался премилым собеседником: очутившись в компании подростков, он сам словно помолодел на двадцать лет и потешал их вплоть до Пирятина презабавными анекдотами из собственной своей юности. На станциях, пока кормили лошадей, путешественники кормились также досыта: куда что лезло! Но толстяк-помещик уписывал все, что ни попало, за обе щеки так смачно, что примером его нельзя было не заразиться. Первым делом, разумеется, были уничтожены до крошки пирожки мадам Зельднер, которые, в самом деле, оказались преотменными. Щербак съел их ровно дюжину и отер себе уже рот, но тут в корзине оказался еще один последний пирожок, который был разыгран на «узелки» — и достался опять-таки Щербаку. Впрочем, тот насытился не надолго, потому что на следующей же станции потребовал себе поросенка под хреном. Покамест три гимназиста вместе справлялись еще с половиной поросенка, он одолел уже вторую половину, после чего духом влил в себя целый жбан холодного кваса. Правда, что, немного погодя, он тихонько застонал.
— Что с вами? — спросил его Гоголь. — Вам неможется?
— М-да, в утробе что-то неладно: будто поросенок захрюкал.
— Немудрено: ему от пирожков тесно.
— Ну, много ль я их и съел-то? Тринадцать штук. Но чертова дюжина — вот в чем беда-то. Заесть разве халвой? Прошу, панове!
Из дорожного сака появилась десятифунтовая коробка с греческой сластью. С помощью своих молодых спутников он вскоре ее также до половины опорожнил.
— Ну-с, а теперь отдадим долг полковнику Храповицкому. Толстяк растянулся на станционном дырявом, но широчайшем клеенчатом диване. Две минуты спустя комната огласилась таким богатырским храпом, что гулявший под окошком со своим семейством индюк громко разбранился.
Гимназистам было не до сна, и они отправились «открывать Америку»: перелезли через плетень во фруктовый сад, разведенный около домика станционным смотрителем, и оказали честь его черешням. Затем подразнили индюка и подвернувшегося им на заднем дворе бодливого барана. Что бы еще такое предпринять? У Баранова нашлась в кармане головная щеточка с зеркальцем, и он стал наводить «зайчиков» на игравших посреди пыльной дороги маленьких полунагих ребятишек. Но произведенный на них эффект мало удовлетворил наших школьников. Из открытых окон станции по-прежнему доносилось равномерное и скрипучее, как пила дровосека, храпение Щербака.