- Да к чему тебе и нижний еще этаж?
- А разве плохо будет?..
- Нет. А к чему? Ну там, во втором, и Бог велел. Бумажки эти оборвать следовало. И то, если жить там. И не все там наново. А здесь... Сюда и мебель, и печи... Из этих подвалов жилье сделать... Эх, врешь ты-все, Виктор! Наверно, у тебя мильонов этих... А говоришь...
- К сожалению ни одного. Много поменьше. Да ничего. Мы экономно. Вот землю продам. А распишем хоть вдвоем. Ну, двух еще подручных. Ты ведь обещал.
- Подсчитай, подсчитай! Осушка, штукатурка, грунтовка. Ну, роспись сами. Но ведь не стены же только. Мечты твои... Эти скамьи дубовые, писаные изразцы, ковры, паникадилы... Зарвешься, Виктор. Не знаю твоих дел, а зарвешься. К тому я, что сам ты тогда с управляющим...
- Оставь.
Обидно было Степе и жалко. Много уж комнат второго этажа закончены. И мебель готова, поставлена. В часы отдыха любил там сиживать Степа. Книгу брал старую из длинного библиотечного шкафа, а стекла малые в дверцах шкафа рисунком замысловатым обрамлены. Садился на диван поудобнее. Минуты две читал. Падала рука с книгою, смотрел влюбленно в тишь-красоту комнаты и видел в пролет открытый еще комнату величавую и еще, и еще.
Читать не хотелось, думой-грезой лететь никуда не хотелось и не моглось. Чаровала воссозданная старь, явью стали таившиеся мечты тех дней, когда еще там, в Риме, учился не покладая рук, и перед сном, на жесткой постели лежа, мечтал о красоте жизни. И гнал мечту-сказочницу.
«Работать! Работать!»
Не такие ли хоромы мечтались, не в такой ли же тишине заснувшие?
«Нет! Мне бы больше еще радоваться... Ведь сам сюда немалую лепту труда вложил, в стены эти. И живи во дворце этом хоть до смерти. Не прогонит, чай. А тоска. Или потому что жилья нет. Конечно, потому».
Успокаивал себя Степа. Книгу брал опять. Давно хотел почитать про царствование Елизаветы. Буквы со страницы пропадали, пропадала-валилась книга. И смотрели опять Степины глаза добрые туда, в анфиладу, где белый мрамор, арками срезанный, являл и являл одну за другою прекрасно-мертвые залы.
«Как красиво. Ну а дальше что?»
По звонку начинались послеобеденные работы. Слышался топот ног далекий.
«Ишь, сибаритствовать привык. Вставать не хочется. И утром спать стал до одиннадцатого часу. Бежать! Бежать! Разврат!»
Вот подчас шаги того, так знакомые шаги. И морщит лоб Степа.
- Вот ты где! Вниз, вниз, Степа! Обсудим еще раз. Так ты завтра?
- Я сегодня бы лучше уехал. К ночи.
- Чего здесь не живется? Ну, да если за делом... Ах, Степа, как ту трехколонную сделать можно! Знаешь что? Отгадай! Ну?.. Мозаика, вот что! Смальтовая мозаика!
Степа рукой махнул лениво. Брел за Виктором. По лестнице спускались, по ступеням ее замусоренным. И сказал тогда:
- Это на кривых-то плоскостях мозаику?
- А то что же?
- Так. Дорого. Ты уж лучше свой смальтовый завод...
- Идея!
- Конечно, идея! Эх ты, мильонщик...
- Идем, не ругайся.
Бродили, обсуждали, углем на стенах, на сводах чертили. И случались минуты, когда радостен и молод бывал Виктор, а Степины брови повисшие являли взор тоскующей души.
И уехал опять Степа.
- Нет! Ты бородач, колокольчик мне, колокольчик, друг милый, прицепи под дугу.
И долго потом бормотал в пути рыжему кучеру ласковые слова. Под ночью чистою, под многозвездною забелелась стена монастыря неблизкая. Полпути. Тогда только Степа Герасимов шепнул, будто было кому:
- Проклятый ломака!
Повернулся, глубже сел, зачем-то поднял воротник. Вспомнил то утреннее, вчерашнее. Да он и не забывал того. Кофе пили; сливки - таких в Питере не найдешь. Почта. Положил тот, как его, молоденький, письма около Виктора на стол. А Виктор разобрал, один конверт разорвал, письмо скомкал, бросил; ненужное, мол. А те три письма на столе оставил. Разговаривали. А он все письмами нераспечатанными играет. Тогда не думалось про то. Но встал из-за стола, прошел мимо Виктора Степа. Смотрит: верхний конверт, будто то Юлии почерк. Ну да, конечно.
И показалось тогда: это нарочно он тот конверт сверху положил. Или теперь только показалось?
Малая станция ночная. Огоньки желтые. Людей мало. Шаги ленивые.
«Не поеду сюда никогда. Там, в Питере останусь. Вот и ладно будет! Ну его... Мильонщик, ломака... И хорошо в Лазареве, ах, хорошо, и не то что-то... неспокойно. Работа - это хорошо. Ах, дом-сказка! А поживешь месяц-два, нудит, за душу тянет. Или то Виктор нелепый? Ну да! Не верится в затею его. Вот людей до сотни там, в Лазареве, на работе. А к чему? Кому нужно все это? Похоже на то, что никому. И жутко как-то. Прихоть минутная. И денег, видно, не без конца. Землю продает, и скот. И сельскими работами не интересуется. Вот, поди, обжуливают его те, конторские... Работаешь - радуешься; да и он искренне весел на работе... Те залы тогда заканчивали - празднично было. А теперь и не заходит. За подвал этот принялся. Мозаика! Эх, черт... И я хорош. Изучать еду старорусскую роспись... Да этому шалому скомороху через год Лазареве надоест, новое что ни на есть померещится, продаст он и дом, и останную землю кулаку какому-нибудь. Прикатишь ты, Степан Григорьич, лет через пяток взглянуть на свои труды... Глянь: вывеска! Винокуренный завод купца Сиволапова. Вот те и фрески! Вот те и мозаика. А Виктор твой опять где-нибудь в Индии тоску смертную на последние денежки разгуливает-пропивает, нового наследства ждет. Впрочем, пить стал меньше, меньше. К чему бы это... Ну да... Так-то, Степан Григорьич. Да, руки опускаются. Ведь один он, как перст один, Виктор-подлец. По дому бродит, неприкаянный, спит там под крышей, в детской своей комнатке. Продаст, конечно, продаст... Все прахом пойдет. Женить его, каналью».
Тяжелый грохот близился по ночной земле. Желтые огни повиделись, круглые. О них не думая, смотрел Степа туда. И вдруг увидел ли, захотелось ли увидеть милое лицо женское с глазами любви обиженной, лицо, шепчущее грустную сказку. Юлии лицо выплывало, пред глазами встало. Что шепчут губы любимые, его губ не хотящие?
- В Петербург! Работать! Работать!
Поезд ленивый увозил Степу Герасимова в ночь.
«Тьфу! Ну его! Не приеду больше. Письмо ему напишу: работа, мол, спешная».
Уверял себя, обманываемый Старухой-Жизнью, что едет в Петербург затем, что там ждет его спокойный труд, налаженный, дающий покой удовлетворенности.
В душной, стучащей сумеречности вагонной видел-слышал сны: Юлия и Виктор. Спал, разметавшись. Подушка упала на грязный пол.
XII
А в Лазареве в те часы, в тихом, в большом доме не спал молодой хозяин его. В столовой горнице в пятиоконной сидел склонясь, слушая свистящий-трескучий разговор ночной серебряного пузатого самовара. Склонясь над письмами сидел. Стакан, вином полный, вот он. Вспомнились почему-то Татьяны Ивановны древней про самовар слова:
- Как можно! Прикрыть, прикрыть. Ишь, выживает...
Три письма. Юлия, Зоя и Дарья Николаевна Борк. Три женские души шепчут-кричат в стенах светлых. Хороша столовая в Лазаревском доме. А они шепчут. Три. Под старо-белым потолком под высоким шепчут-зовут. Упрекают. Все три упрекают.
«...Я прощаю тебя. Слышишь, я прощаю тебя. Оскорбил сверх меры. Но приди и обещай, и я твоя. Но обещай, обещай! Так много пережито твоего со мной, что и тебе, я знаю, трудно там, в твоем одиночестве... А я, если хочешь правды, да, я люблю. Не та уже, может быть любовь, но ты же ведь измучил, истерзал ее... Позови, приди».
То Юлия. Стоит она, гордо голову подняв, слов своих не стыдится. И глаза ее то серые, то голубые. То зла на себя и на жизнь, то любит-любит. Стоит и видит его лишь, Виктора. Знает ли, что те две здесь? Даже презрением не взглянет туда и туда, где еще призраки, где те две. И слов сестры не слышит, не хочет слышать.
«Я одна с ним буду».
А Зоя:
«...Ах как хорошо! Эта Дарья Николаевна прелесть. Развод? И вы поженитесь? Пара! Только предупреждаю. Года через два, через три вас будут спрашивать: «это ваша мамаша? Как хорошо сохранилась... Кстати, где она покупает косметику?» Сестра тоскует. Какой вы злой; даже Степу Герасимова к себе забрали, последнее ее утешение. Так нехорошо. Она как рыба без воды теперь. Часто видимся. А я... я помню, что ты говорил мне, когда писал ту картину. И я знаю, что без меня ты погибнешь, завянешь. Но я тебя не люблю. Слышишь, не люблю. Нельзя любить того, кто...»
В пеструю шаль по щеки кутался маленький призрак Зои, тут вот у стола сидя. По сторонам поглядывала презрительно и вдруг Виктора взоры на долгие мгновения в свои взоры брала. Голову клонила лениво вправо, влево. Будто тяга волос гнула. Волосы Саломеи.
- А то приди ко мне...
Прищуривалась. И тотчас отводила в далекое взоры свои, становившиеся скучающими. На сестру поглядывала подчас хитро, украдкой, на Юлию, скорбно задумчивую.
Сидел. Из столовой горницы не уходили те две. Из светлых стен, из озаренных многими свечами. Перед ним белая арка высокая. Оттуда из залы льется и вылиться не может черный мрак.