ДУША ОДНА
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет…[1]
Обоих ребят было жалко, по обоим сердце болело. Но за Антона — старшего, артиллериста, — боязни такой не было, как за Пашутку. Антон проходил службу, пообтерся на чужой стороне, узнал все порядки — он постоять за себя может, сразу не растеряется, зря не пропадет. Но Пашутку, как цыпленка, думалось, первый дождь захлещет, — чего с него спросишь? — службы не знал, чужой стороны не видал, годами млад, разумом зелен…
— И здоровьишком-то — никуда! — жалобно уверяла мать всех, даже самого Пашутку. — На поле, бывало, выедем, все в холодке больше лежит — то сердце схватит, то лихоманка трясет.
Бородатый Агап, отец, сам твердый, сильный и злой на работу, тоже говорил — без укора, грустно и мягко:
— Работать — жидок, чего там. Ему больше имело приятность — в орла… или ружьецо взять да за зайцами — трое суток проходит и есть не спросит…
Задумывался. Молчал, качал головой и прибавлял:
— А все жаль… Жальчей энтого, большого: энтот собой развязен, к начальству смел, а этот чего? Куга… Вот думали все с бабой: с Пашуткой, мол, век будем доживать, Антон, мол, придет — жить не станет, отделится на свои хлебы… Ан вот как дело оборачивается: то с крыльями был — два сына, а то остаюсь пеший, с бабами да с внучатами малыми…
Лошадь купили Пашутке за триста. Дорого, всем на удивление. Правда, и лошадка была — картинка: трехлетняя кобылица. Звездочка, настоящая степная красавица. Но старики качали головами и говорили Агапу:
— Нежна дюже, Митрофаныч, кобылка-то, молода… Для похода, парень, нежная лошадь нейдет, скоро скутляшется. Для похода самая лошадь — годов шести-восьми, натруженная. А это — гвардейцу кобылка или офицерику легкому… Деньги зря отвалил!
Агапу и самому было жаль денег, а от этих речей даже умом слегка расстроился, спать перестал. Но виду не показывал. Отвечал твердо и неизменно:
— Дорога своя голова, а не деньги. Для дитя родного буду выгадывать? Конь казаку — первое дело, а на этой — я уж спокоен — хочь убить, хочь уйтить, понадеяться вполне можно.
И на сборном пункте Агап получил полное удовлетворение: из многих сотен лошадей ни одной не было такой красавицы, как Звездочка. Господа офицеры сразу заметили ее и стали торговать. Один надавал четыреста, другой — четыреста пятьдесят.
— Отдавай, старик, — говорили кругом из толпы, широким кольцом сгрудившейся вокруг Агапа и толстого офицера с оливковым лицом и запорожскими усами.
— За эту цифру двух коней купить можно…
— Купить-то купить, да чего купишь? — отвечал Агап, но чувствовал, что соблазн велик.
— Ну, старик, пять бумажек? — нахмурившись, отрывисто бросил офицер.
Агап поглядел на Пашутку — Пашутка держал за чумбур Звездочку, а она кокетливо терлась щекой об его плечо, — простодушная печаль лежала на худом, безусом лице сына, детски-открытом и покорном: родительская, мол, воля, а жаль расстаться с лошадкой…
— Нет, ваше благородие, не отдам! — виноватым голосом сказал Агап.
— За пятьсот не отдаешь? — Офицер говорил с виду спокойно, но ясно было, что рассердился.
— Никак нет. Свое дитя — дороже… Устоял Агап против соблазна, не польстился на деньги. За лошадь сотенный командир взял Пашутку в вестовые. Звездочку поставили с офицерским конем, и овса ей шло вволю, чему и Агап, и Пашутка безмерно радовались.
— При офицере, сынок, служба будет полегче, — говорил Агап довольным голосом. — Это прямо поваканило тебе… Старайся, не упускай… Ну, правда, что с офицером и в огонь первым…
— Первая головешка и будет в этом огне, — заливаясь слезами, говорила мать.
— Ну… все Господь…
Ушла в поход сотня. Прислал одно письмецо с дороги Пашутка, а потом все оборвалось, как в воду канула сотня.
Потянулась полоса сумрачных дней, тоскливых дум и гаданий, томительной неизвестности, неугасимой боли сердца, ночей бессонных. С раннего утра Марина — выгоняла ли коров в табун, выносила ли золу под яр, шла ли на огород с ведрами — поливать капусту, — прежде всего искала глазами, не стоит ли где кучка баб или казаков. И уж если видела две-три фигуры вместе, как бы далеко они ни были, непременно колесила в их сторону. И всегда узнавала новое — порой до того поразительное, что ноги подкашивались, едва домой доходила.
— И проклятые эти бабы! — бранился Агап, человек рассудительный, спокойный, трезвый. — Откель у них эти газеты ихние выходят? Моя пойдет, наслухается на улице брехней всяких, придет — прямо пластом на кровать: сердце зайдется — просто помирает, и только… Станешь говорить: да ты, мол, не слухай! Да рази утерпит?…
Слухи рождались неведомо как, неведомо где. Они насыщали воздух, как пыль, переносились из станицы в станицу, из хутора в хутор. Были крохотные осколки правды, простой, будничной и все-таки страшной. Но больше было вымысла, который создавал пугающую сказку о войне, — и ему скорее верили, чем тому обыденному, что было в казацких письмах с войны.
В конце второго месяца пришло письмо от Пашутки. Он писал, что ходили за Карпаты, в Венгрию, три недели разыскивали свой 20-й полк, переходы делали по семидесяти верст, лошадей на постав поставили. Кормились, чем Бог послал, было не раз и так, что ничего, кроме капустных листьев и кочерыжек, не было ни себе, ни лошадям. Звездочка сильно спала с тела, но поход выдержала молодцом. Теперь — слава Богу — поправилась. Ездит на ней командир и не нахвалится: что за умная лошадь! Лишь не говорит!
В благодарность за Звездочку прислал Пашутка в письме австрийскую копейку и велел отдать ее прежнему хозяину кобылки, маленькому Петрухе, который горько плакал, когда Звездочку уводили со двора.
— Значит, деньжонки проскакивают, — сказал Агап, рассматривая копейку и улыбаясь с добродушным лукавством.
Сосед Тимошка Котеняткин, простоватый казак с разинутым ртом, весь в заплатах, начиная с облезшей теплой шапки и кончая поршнями, пренебрежительно вздернул пушистой бородой.
— Деньжонки! Рази это — деньжонки? Вон Родька Быкадоров прислал письмо Уляше: езжай, мол, бросай все, езжай… Я, мол, тут приобрел — не только дом окупить, на всю жизнь нам с тобой хватит… невпроворот деньги! Вот это — голос… Я и то думаю к своему Никишке смотаться: не подживусь ли чем? Хочь бы из одежи чего добыть, а то пообносились все, ребятенки голопузые бегают…
Марина обрадовалась и первая одобрила этот план.
— И то, Степаныч, съездил бы… Глядишь — чего, может, и послал бы Господь. Кстати Пашутке гостинчик бы отвез… Ехал бы с Уляшкой-то: двое-то — не как один.
— Тю-ю! С Уляшкой? — дернул бородой Котеняткин. — Иде уж твоя Уляшка! Небось уж по Карпатским горам сигает!
— Ай уехала?
— В один мент!
— Ведь вот подлюка! Что бы сказаться-то! Ширококостная Макрида, грузная, рябая и черная, певуче вздохнула и сказала с нескрываемой завистью:
— Эта не с пустыми руками вернется — баба шибаревая.
— Хорек-баба! — прибавила Тимошкина жена тоном завистливого одобрения. — Даром, что рябая, а любить умеет, хочь бы тебе и красавица писаная…
— Еще у генерала у какого-нибудь поддонит тыщи… — меланхолически сказала Макрида.
Марина почувствовала, что и ее зависть гложет: зелен умом Пашутка — где ему добыть, а вот Родька добыл. Вздохнула и сказала:
— Да нет, на кой ляд оно, деньги… Хочь бы уцелел, Господь привел… Хочь бы дожить да обызрить очами… А то жили — не знали, как слезами кричать, а теперь лишь глухая полночь прибьет, глаза осохнут — все кричишь…
И если они с того дня вместе с Настей, женой Пашутки, принялись узнавать про дорогу в австрийскую сторону и про тамошние города, то это не из какой-либо корысти, а просто тешили свою несбыточную, но милую мечту — слетать как-нибудь к Пашутке, отвезь ему гостинчик. Говорили: «Где уж тому делу быть!» — а сами расспрашивали, что это за горы Карпаты, узнали и Львов, и Краков, и Ярослав, и Перемышль, и Галич, какой ближе, какой дальше, какой по левую руку — на Усть-Медведицу, какой по правую — на Кумылгу. По-прежнему собирали всякие слухи, и хоть не меньше было страхов, но обвыкло сердце, стало приобретать закал мужества и ушло в простые, будничные заботы о фронте: надо было послать полушубки, чулки, перчатки, сухарей. И не меньше, чем из-за Перомышля, волновалась Марина из-за того, что почтмейстер не дал послать Пашутке кусок свиного сала, а сало было такое чудесное. Но не разрешали почему-то для пересылки по почте сало…
Присылали ребята письма — не часто, но присылали. Антон писал как хороший писарь — красно, складно, немножко мудрено и хитро для запоминания. Пашутка же царапал попросту, не очень складно, но задушевно, и над его письмами больше всего проливалось слез.
«Горит искра в душе моей, — писал Антон, — но наше православное христолюбивое войско твердо стоит грудию своей, несмотря на страх в бою умирающих товарищей и обливающих груди алой кровию в минуту сильного и беспрерывного огня. Нам удалось сбить неприятеля с позиции и гнать за ним вслед по пути. При отступлении по пути он делал бесчинское зверство, мирных жителей он забирал с собой, и кто не шел, того мучил и казнил, заходил в церкви и костелы во время богослужения, выгоняли и забирали. А над девушками и женщинами надругались. Села, деревни были совсем уничтожены пожаром. Вот эта-то — есть несчастная страна Польша, которая впредь и теперь обсыпалась и обсыпается свинцовым ударом и обливается алой кровью. Местные жители, жиды и евреи, под землею проводят телефоны и сообщают про наши войска о расположении, но и ловят их моментально, вешают. А наши донские казаки своею ловкостью и храбростью страхом стали неприятелю. Помолитесь, православные христиане, о даровании победы над врагом теперешней войны. Сколько останутся бедных семей, сколько сирот и сколько несчастных бедных калек…»