я до сих пор убежден – молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне твердили (как и всем детям), что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в ее смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом подала голос «ложная совесть», «Закон» апостола Павла, «болтун», по слову Джорджа Герберта[44]. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала: «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» – и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал в ту пору, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй-ка еще раз», и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.
Наконец, я нашел выход – естественно, самый глупый. Я установил правило: не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства, «исполнением», как я это называл. Каждую ночь я должен был простым усилием воли добиваться того, чего нельзя добиться одним усилием воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался, духовная ценность этого достижения была очень невелика. Если б кто-нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона – не добиваться «искусством» того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночью, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Складывался порочный круг: я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.
Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков – так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием христианства. Выходило, что иные религии – всего-навсего нагромождение вздора, и только наша вера, как счастливое исключение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства – c этим объяснением я бы еще как-нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась естественным и вместе с тем ложным порождением цивилизации, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий – одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен был верить в такое исключение? Ведь в основе этой веры те же свойства, что и у других. Почему я должен был относиться к ней иначе, и должен ли я был относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?
Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал некий глубоко укорененный пессимизм – пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим – отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Юный возраст сам по себе не повод отмахиваться от тогдашних суждений. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается источников моего пессимизма, прошу читателя припомнить: хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Правда, я думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это покажется забавным, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Конечно же, я не рассуждал так: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не столь глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал (хотя тоже не мог выразить это словами) упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет, опять вышло очень абстрактно и по-взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию – выйдет кривая, хочешь кривую – она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только крепче затянется. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, но именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.
И еще одно: хотя я был сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы – в лучшем случае – избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как-то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу – работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, наверное, все равно нашел бы основания для пессимизма. В детском возрасте мировоззрение не определяется сиюминутным благополучием, даже мальчишка способен заметить пустыню вокруг себя, хотя сам пока пребывает в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное: сильнейшую вспышку ненависти за всю жизнь я ощутил, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение – не только Уэллс, но и Роберт Болл[45] – укрепило ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим. Прежде чем я прочел Лукреция, я предчувствовал силу его довода в пользу