Когда я вышла посмотреть на звёзды, то в притихшей ночной степи было видно, как из тонкой кухонной трубы по небу плывёт дымчатая струйка грусти. Дым стремился наверх, чтобы в небесной вышине смешаться со звёздами и чуть–чуть их притемнить, закоптить созвездия. За человеческие века во вселенной обнаружилось множество чёрных дыр — ловушек бессмысленного дыма (по— научному — концентрации высокой энтропии) — не впускающих и не выпускающих свет от приносимого в жертву страстям. Может быть «чёрные дыры» насовсем заглотят нашу вселенную? «И пред самой кончиною мира, будут жаворонки звенеть…» А земной шар всё так и несётся, и несётся, через весь Млечный путь, мимо чёрных дыр, к созвездию Геркулеса, не замечая падений осколков от взрывов страстей у людей, его населяющих.
По утру тётя Паша не вышла к завтраку и совсем перестала готовить нам еду. Она бродила взад и вперёд, нечесаная, с обезумевшим взглядом, разыскивала по палаткам одеколон, который выпивала и, притупив свою боль и сознание, забывалась. Она ложилась возле землянки Василича и лежала часами, неподвижно, запрокинув голову и сложив на груди руки. Два камня из дайки, почти в вышину человека, стоящие около чернеющего входа в бывшее жильё Василича, подобно гранитным статуям, символизировали это живое погребение, с эпитафией: «Если ты уйдёшь, я умру». Рядом с телом тёти Паши, поджав под себя лапы, пристраивалась лохматая рыжая собака, прозванная «Мадам», время от времени лизавшая одеревеневшее лицо тёти Паши. И молчание степи прерывалось только лёгким скрежетом зубов или слабым звуком стона.
Такого безнадёжно–стихийного состояния, такого раздирающего страдания, — когда боль везде — я ещё в глаза не встречала и не имела понятия о таком яростном выражении страстей — книги давали абстрактные представления. Не знала ещё ни о взрывах бессознательного, когда никакие доводы разума не в состоянии тебя остановить, ни о переносе зла на других… Тогда и не подозревала пределов ревности, и думать не думала, что жизнь и боль так переплетены. Вдруг так прямо увидела, как ненависть внезапно занимает место любви. Моментами появлялось чувство — подойти к тёте Паше и сказать ей что‑то утешительное — меня тоже не хотят любить. Общая тоска неразделённой любви меня с ней сближала; но одновременно с притягивающей силой, другая — противоположная — отталкивала. Печальное и досадное, с привкусом презрения к нескладности, перемешивались, и я отворачивалась, и я отстранялась.
Через несколько дней тётю Пашу отвезли в Агадырь. Кухня опустела. Забытый веер герцогини Прасковьи Борисовны, собранный из перьев дрофы, с зигзагообразными чёрными полосами валялся среди кухонных предметов. Цветы из логов Кызыл–таса, свернувшиеся от недостатка воды, ветром разнесло по лагерю. Возле кухонных дверей одиноко бродила надушенная Мадам, шерсть которой долго хранила запах трагедии. И если кто‑нибудь проездом оказывался в нашем лагере, то удивлялся: почему от собаки идёт такой горькоприятный запах? «Тут русский дух, тут Русью пахнет!» — отвечал шофёр Виктор.
А ещё через несколько лет, агадырская молва говорила, что тётю Пашу убил из ревности молодой буровик. Василич уехал куда‑то на Алтай, один ли или с молодухой, я не знаю. Мне же с тех пор предстояло многое узнать — и о глубоком родстве всех страстей, и о том, как любовь может так далеко заходить в область ужасного, где её уже не отличить от ненависти. И самой расплачиваться кусочками вырванного сердца. Кызымке всё в смех.
Тушканчик и я
В чёрных песках пустыни Кара–кум на линии горизонта я получила свой первый практический урок — Природа и Ты. Коснулась мира пустыни, будто заглянула в зеркало, а себя в нём не увидела. Если бы меня засняли на плёнку, то получился бы — или только фон — один песок, или только моё изображение — без фона. С большого расстояния, наверно, удалась бы фотография «на фоне», но пришлось бы совершить усилие, наводить зрение на резкость, чтобы отделить меня от песка.
На гидрогеолической практике в Таджикистане в Голодной степи, студенты должны были «делать наливы» — определять коэффициент фильтрации почвы: лить воду в маленькие дырочки (шурфики) на разных поверхностях большого шурфа и смотреть за сколько времени вода просочится в землю. Практикантов развозили «по точкам» — вырытым в песках шурфам, оставляли на несколько часов для работы, а потом забирали. И вот меня привезли на «мою первую точку». Вместе со мной выгрузили большой бидон с водой, рюкзак и сумку. Козёл (наш начальник по фамилии Козлов) давал каждому строгие указания, и мне тоже: не лить воду мимо песка, не брызгаться, не полоскаться… всё измерять точно. Высунувшись из окна кабины, он ещё произносил какие‑то наставления, но шофёр нажал на газ, и вой уходящей машины увёз его последние слова о коэффициентах — вместе со всеми ребятами на другие «точки».
Я осталась стоять одна посреди пустыни с громадным бидоном — жбаном воды и молотком. Стою и смотрю на контур уезжающей в сторону горизонта машины. Кажется, что все ещё тут — всех ещё можно рассмотреть — ещё могут вернуться. Но машина всё дальше и дальше от меня, и всё ближе и ближе к линии горизонта. Вот уже машина превратилась в точку, и ничего не рассматривается, ничего не различается кроме песка и неба. Замираю. Тишина стоит звенящая — с едва уловимыми шорохами молчания. Что‑то чуть–чуть шуршит. Кто‑то чуть–чуть свистит. Орёл— могильник? Осматриваюсь вокруг. Где нахожусь? Кругом непривычно, странно, пустынно. Незнакомый запах пустыни — горячий воздух с горьковатым привкусом пряностей — пробирается до самых ушей. Стою будто в центре идеального круга пустоты или лунного кратера с песчаными холмами. Не шевелюсь. Единственная чёрная точка вокруг, как я догадываюсь, это я. Посмотрю на небо — оно как опрокинутая сфера, отражается в земле, как в воде. Мерещатся сферы, цирки, круги. Куда попала? И зачем я тут?
Ещё раннее утро, но солнце уже прогревает воздух, и свет начинает с ним заигрывать. Согретые верхние воздушные слои переливаются как вода в нижние, а внизу — свои пристрастия к встречам холодного и горячего. Поверхности солончаков искристо дрожат и радуются, встречаясь с лучами. Тёмные породы не такие приветливые, и свет их обходит, преломляется и бежит туда, где легче двигаться. Всё колышется, искажается, движется и живёт. Воздух вибрирует, как пьяный туда— сюда, из стороны в сторону. Это и есть призрачные миры миражей? Фата–Моргана!
Жбан с водой и я с молотком стоим посреди пустыни — одни, окруженные со всех сторон звенящим пространством с плавающими в нем фигурами. Большой железный бидон с железными ручками, такой же неуместный в этом пейзаже, как и я, но он единственно родной и знакомый мне здесь предмет. Он стоит и напоминает о привычном мире — в моём деревенском детстве в таких жбанах возили с фермы молоко. Ладонью одной руки сжимаю свой геологический молоток, будто он чем‑то может мне помочь, а другой глажу полевую сумку. Смотрю на торчащие, иссохшие признаки растительности на солончаковых кочках. Шершавые, изогнутые, пожухлые…, но выживающие. Чтобы сохраняться, вредно–ядовитые животные выкрашиваются в желто–песчаный цвет пустыни. Все пустынные твари: и скорпионы, и гадюки, и медянки, и гюрзы могут прятаться под крохотными камушками. Они все незаметно притаиваются, прикидываются, мимикрируют и поджидают тебя. И куда спрятаться, в какой цвет окраситься, чтобы защититься, чтобы слиться с фоном? А фаланги!? Слышала, что они весьма неприятные… Что, если…? Вдруг прямо передо мной зашевелился маленькими воронками песок, не отрываясь слежу, как воронки расширяются… и расширяются…, из‑под земли кто‑то вылезает… и вот уже появились два рожка с глазками. Высунувшись из песка этот «кто‑то» осмотрелся, повращал рожками, увидел, что— то совсем незнакомое, но что «оно» дрожит от страха не догадался, и, не решившись укусить, опять зарылся в песок. Так делают пустынные гадюки, гюрзы, оставляя только рожки. И уже везде мерещатся ядовитые язычки, рожки, шерстистые лапки, шипящие звуки…
Как же вступать на эту зыбко–незнакомую поверхность? Не выпуская из рук молотка и не снимая сумки, забираюсь на бидон. В тишине подступившего страха сливаюсь с этим жбаном, как с самым любимым существом, будто в спасательной лодке. «Очертить бы около круг, как у Вия». Прямо передо мной шурф, вырытый рабочим, глубиной в метра два, с выкинутой из него кучей песчанисто–щебнистой земли. Какое‑то малоприятное чувство шепчет: Просто, как могила выглядит этот шурф. Да ещё этот орёл–могильник посвистывает. — А может это свист от трения щупальцев фаланг? «Оставайся дома и не иди в горы, — говорила мне мать. Зачем ты собралась?» — И правда, зачем я тут? Ни мамы, ни папы. Никого. Всего боюсь. Придумала быть геологом из желания уйти из дому, не подготовилась, захотелось мир увидеть, — вот и рассматривай! Ну, если кто‑нибудь сидит в шурфе? — Не оглядывайся!