Попутчик мой замолчал наконец.
Ветерок несильно дул нам в лица, дышал надвигающейся оттепелью и доносил громкий ор ворон. Самих птиц ни в небе, ни на вётлах видно не было…
Несколько машин с прицепами, гружённых гравием, обогнали нас. Попутчик голосовал робко. Поднимал руку, когда ясно было, что машина уже слишком близко, что шофёр тормозить поленится. И сразу находил объяснение шофёрской лени или безразличию: то, мол, прицеп вихлял, то подъём крутой, то уклон скользкий. Чувствовалась в нём какая-то привычная, извечная забитость и полное неверие в своё право на автостоп.
А мне тоже очень трудно бывает голосовать. И наше сходство в этом раздражало меня. Вернее, раздражало, как он всё оправдывал свою робость, приговаривая, что „шофёра, как все люди, — разные“.
Так мы и дошли до шоссе и увидели дымок и снежную пыль за автобусом. Ждать следующего надо было час. Но попутчик и здесь переживать не стал. Сказал, вздохнув:
— И в антобусе разные люди ездют…
И наконец поинтересовался мною: с какого года? Воевал? Женат? И сперва не поверил, что я холостой. Но потом убеждённо сказал, что это дело наживное — было бы здоровье и талант в руках, а годы мои — ещё самый расцвет жизни…
Удивительно он это сказал. С таким добрым желанием и верой в моё хорошее будущее, что я будто снежный душ принял.
Мы попрощались за руку. Я снял перчатку, он этикет соблюдать не стал, и я пожал ему мокрую тряпичную рукавицу.
Я был благодарен ему за добрые слова. И зашагал обратно, мимо виденной уже берёзовой рощи, ёлочек снегозадержания, ям карьера, старых вётел… Только весь пейзаж изменился, засверкал и заискрился блёстками инея в воздухе, потому что солнце просветило тучи. В разрывах туч показалось мартовское, левитановское небо. Тени деревьев переплелись на снегу в кружево, и хотелось тени потрогать руками — так выступали они из белизны снега. А хвоя старых елей стала тёмной, как древнее серебро.
И вдруг я увидел лисицу, настоящую, живую, свободную. Лиса тоже увидела меня и замерла на обочинном сугробе, поджав к груди переднюю лапу. Она была, конечно, хищная, но такая живая и ослепительно рыжая, освещённая солнцем, среди белого снега и синих теней. Я вздрогнул, когда увидел её, и тоже замер. Но потом не сдержал себя и поднял руку в молчаливом приветствии.
Лисица длинными неторопливыми прыжками пересекла дорогу близко передо мной и исчезла.
Пожалуй, я был счастлив тогда, среди зимнего солнечного дня один на один с лисицей.
После обеда все участники симпозиума спустились в холл смотреть по телевизору фигурное катание. Я немного опоздал, не сразу нашёл свободное место и некоторое время оставался на виду, испытывая от взглядов коллег стеснение, смущение и даже страх.
Почему это? Почему мы так плохо чувствуем себя, оказываясь под взглядами чужих людей? Ведь уже тысячи лет мы живём и смотрим друг на друга — можно уже и привыкнуть не стесняться. Вероятно, мы подсознательно понимаем, что всё мелкое, гадкое, трусливое отпечаталось в нашем внешнем облике; и вот начинаешь мельтешить, закуривать, пить воду, то есть пытаешься набросить на себя маскировочную сеть.
Или же это чувство неловкости — пережиток далёкого, дикого времени, когда чужой взгляд означал удар в спину, схватку, гибель? Когда выигрывал тот, кто видел, а его не видели? И страх перед чужим взглядом сохраняется в нас тысячелетиями?
Сначала ощущение неловкости, оставшееся после моего топтания посередине холла, мешало мне проникнуться красотой зрелища. Мне не приходилось раньше видеть ни танцы на льду, ни фигурное катание, хотя я много слышал хорошего о новом увлечении. Просто у меня нет телевизора.
Некоторое время я с досадой отмечал, как мгновенно менялись участники чемпионата, когда их выступление заканчивалось и они оставались без искусства, мастерства, творческого возбуждения.
Но вот я начал волноваться за выступающих. Когда вдруг кто-нибудь падал, я невольно про себя говорил: „Милая, или милый, ну ничего-ничего, не расстраивайся! Не плачь, все вы ещё так хороши, молоды, впереди будет вам большая удача!“ И композиторов я утешал. И Сен-Санс, и Моцарт, и Бриттен казались мне добрыми дядюшками или дедушками, которые выводили на скользкий блеск ледяного поля племянников и внучек, сопровождали их в каждом движении.
Очень хорошо ещё было, что соревнуются девушки и юноши из разных стран Европы. Когда объявляли их национальность, то сразу возникали за ними Рим и София, Париж и Прага. И образы этих городов как бы отражались на льду.
Это был нежный и мужественный мир. Волновало ещё, конечно, и то, что всегда волнует в балете, — женская обнажённая, подчёркнутая даже костюмами, красота. Это сложное волнение так же далеко от похоти, как решительность далека от нахальства. Оно рождает на мгновения веру в мечту, и мне казалось, что впереди ещё ждут меня и живая красота, и даль незнакомых стран, и счастье.
Мешали мне соседи. Один, как потом оказалось — охотник, предсказывал баллы, которые выкинут судьи. Он торопился, чтобы кто-нибудь другой не опередил его. Другие шутили, и часто получалось грубо:
— Вот пара — как швейцарские часы открутили!
Это после выступления швейцарцев.
Или:
— У них пять ног на двоих!
— Ну, такой бабе только штангу поднимать!
Это говорилось без злобы или злорадства — так просто.
Я знаю, красота, особенно если смотреть на неё не в одиночестве, вызывает в нас желание её принизить. Быть может, нам делается заметна собственная некрасивость, наша далёкость от искусства, и мы острим, снимая этим душевную обиду. Или же показываем знание закулисной стороны зрелища. И такой знаток тоже был. Он объяснял нам названия отдельных движений и как они влияют на формирование костей в детском возрасте.
Он объяснял про кости и тогда, когда одна девушка из Западной Германии с таким озорством и лукавством станцевала русский танец, что мы даже захлопали.
Девушка танцевала на бис, очень устала. И вообще многие уставали, вероятно, так глубоко, как устают птицы над океаном. Девушки опускались на скамейку, как перелётные птицы на мачту встречного судна. И коньки им торопливо отстёгивали мамы, тренеры или, может быть, влюблённые.
О том, кто с кем из выступающих живёт, тоже высказывались предположения. И я вдруг подумал, что должен остановить товарищей, что они убивают своей пошлостью не только красоту, но себя в первую очередь обворовывают. Однако смешно было говорить такие прописные, старчески брюзгливые истины интеллигентным людям с высшим образованием. И как будто я сам никогда не острил глупо, когда красота стесняла мне душу!
За ужином немного выпили, чтобы закрепить знакомство. Я не должен был пить, но боялся обратить на себя внимание. От водки сразу сдавило виски.
Руководитель семинара сказал о распорядке первого рабочего дня.
— Каждый день будет у нас иметь сюжет, — сказал руководитель. — Как у спортивных пар. У них есть сюжет. Женщина там как бы уплывает, но опять возвращается. И у нас каждый день будет иметь начало, середину и конец…
На тему о том, что женщина уплывает, но опять возвращается, рассказали несколько анекдотов.
Когда анекдоты исчерпались, перешли на политику. А я молчал и тем обратил на себя внимание.
— Вы осторожный человек! — с понимающим смешком сказал самый молодой. — Конечно, спокойнее помалкивать!
Он хотел сказать, что я трус. Я действительно боюсь паспортисток, домоуправа, дворников, но, мне кажется, в концлагере я бы вёл себя достойно.
Голова болела ужасно, застолье было невыносимо, и я ушёл на воздух.
Дорога только смутно белела, старые ели вздыхали, и слышалась невнятная капель. Мне хотелось сказать: „Мама, возьми меня отсюда!“ Я шептал так несколько десятков лет назад, когда попал в детскую комнату при милиции и мне там крепко всыпали. Стало смешно: я вспомнил, что и мне было любопытно, кто из фигуристов муж и жена и кто нет.