Там, у Ники, когда подумал, что надо бы зайти домой за тетрадью, подумал и о сапогах. А потом даже и не вспомнил об этом.
И ничего она ему не говорила в те последние два часа, что они лежали с ней вдвоем, вместе, после того как, стащив с себя обмундирование, он все-таки разделся и лег, лег и ждал ее, а она долго не шла, а потом принесла ему чай, которого он все равно не стал пить. Сначала уговаривала его, чтоб он попробовал заснуть, а потом поняла, что он все равно не заснет, и легла рядом. И только одно казалось ему странным – то, как она все время, пока они лежали и были вместе, молчала. Словно боялась проговориться, сказать что-то такое, чего не должна была или не хотела ему сказать. Только это, и то не сразу, а лишь под конец, заставило его понять, как она боится за него, боится его отъезда, боится его смерти – вслед за той, другой смертью, из-за которой он туда ехал. Боится и ничего не может с собой сделать. И не может говорить ни о чем другом, потому что, если заговорит, заговорит об этом.
Но так и не заговорила. И когда лежали в постели, и когда встали, и когда вышли из дома, и когда вошли во двор редакции и простились около машины – так и не заговорила.
Он сидел, слушал, как все сильней и сильней льет дождь, и с тоской и благодарностью вспоминал ее молчание.
Три часа назад, если поезд отошел вовремя, она уехала обратно в Ташкент.
Когда она лежала рядом с ним и боялась за него, он сам не боялся. Не только не позволял себе думать об этом, но и не думал. А сейчас, когда она была где-то между Коломной и Рязанью, он, думая о ней, думал и о себе и боялся. Это началось еще вечером, когда ехал сюда и смотрел на могилы. Он уже тогда понимал, что началось, и, пока он не вернется назад из-за Шешупы, ему придется преодолевать в себе это. И когда, говоря с Велиховым, настаивал, что ему непременно надо быть там, в этом упорстве была и частица того насилия над собой, которое называют преодолением страха. А потом вдруг что-то добавил еще и дождь. Как ни дико, так оно и было: из-за того, что начался, а теперь все сильней шел дождь, ему казалось еще страшней идти туда.
Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщений и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз, и знал, что вспоминать сейчас об этом, под шум шедшего за окном дождя, не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом, и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых, надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент.
Он сделал усилие над собой и улыбнулся навстречу Велихову, вошедшему в забрызганной дождем плащ-палатке и со второй плащ-палаткой и кирзовыми сапогами в руках.
– Сапоги для вас добыли. Со спящего после дежурства солдата стащили.
– А если хватится? – снова улыбаясь и снова чувствуя, как это с трудом дается ему, спросил Лопатин.
– Не хватится! Пока проснется, мы с вами уже обернемся. Как, подойдут?
– Думаю, подойдут, – разуваясь, сказал Лопатин и легко влез в чуть великоватые солдатские сапоги.
– Пошли? – протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.
– Пошли…
1956—1978