Отца называли господином доктором. Дядя Пишта непременно хотел величать его господином графом, но тот все же отговорил его. Старик подумал-подумал и с ухмылкой кивнул, будь по-вашему.
— Вы почему улыбаетесь, дядя Пишта?
— Просто так, господин доктор, — и при слове «доктор» подмигнул отцу.
— А я слыхал, будто смех без причины — не от большого ума. Или как, дядя Пишта?
— Верно, господин доктор, — и снова мигнул, — смех без причины — признак дурачины.
— Никак смешинка попала в глаз, дядя Пишта! — воскликнул отец. Они помолчали. — Так, стало быть, просто так, да не просто так? Иначе выходит… ну вы меня понимаете?!
Старик, прикрывая ладонью рот, захихикал:
— Понимаю… чего тут не понимать… хе-хе… господин… до-ох-тор…
Они разговаривали, словно бы опасаясь, что их подслушивают, дяде Пиште говорить намеками-экивоками доставляло явное удовольствие, отец тоже, пытаясь настроиться на некий мужицкий лад, видимо, ощущал себя в зачарованной атмосфере секейских анекдотов — как понимают и рассказывают их пештские горожане. Старый кулак потешался над тем, как он ловко обвел вокруг пальца гэбэшников, ведь когда он говорил «господин доктор», то имел в виду «граф».
— Ну а раз вся деревня в курсе — вся деревня ведь величает вас доктором! — он опять подмигнул, — то выходит, что «доктор» на самом-то деле не «доктор», а «граф»! А ущучить — поди попробуй, ведь говорят-то все «доктор»!
С лингвистической точки зрения дядя Пишта был, несомненно, прав. Безупречный замысел, безупречное исполнение, никого не ущучишь. Но со временем народ, среди прочего, осознал, что ущучить можно кого угодно и возможность сия без употребления не останется. Посадили вскоре и дядю Пишту по пустячному ложному обвинению — заметим, впрочем, что диктатура нуждается не столько в ложных обвинениях — они ей нужны крайне редко, — сколько в ложных законах, исполнять которые невозможно, ну а уж контролировать их исполнение… тут простор открывается необъятный.
Дали ему год, и когда дядя Пишта вышел, то уже не смеялся, а плакал:
— Поглядите-ка, господин доктор, что со мной сотворили… — вытянул старик руки, показывая их отцу. Тот ничего особенного не заметил, руки как руки, крестьянские, крепкие. — Посмотрите, как побелели… Это ж надо, такой позор!
Целый год он сидел без дела, что сказалось и на руках, вот это, этот позор, он отцу и показывал. Зато у отца к тому времени руки стали как у заправского работяги — заскорузлые, мощные, загорелые. В каждом пальце гнездилась такая сила, что на нем можно было качаться, как на качелях. Мы цеплялись за его указательный палец, еле обхватывая его ручонками, и отец нас качал.
В сентябре появился на свет мой братишка, да с такой пребольшой головищей, что люди ходили дивиться. А в декабре, на девяносто первом году, умерла прабабушка.
У прабабки была трость, увенчанная головой бегемота, из чистого серебра (которую, по преданиям, привез из Африки дядя Чарли, получивший ее в подарок, вкупе с хронической лихорадкой, от какого-то вице-короля), и, когда старуха стучала ею, полагалось бежать к ней и падать ниц (или как уж там); восседала она на троноподобном высоком стуле. А еще нужно было целовать ей руку.
— Что ты щупаешь мою руку, не померла еще!
Дело кончилось тем, что прабабку хватил удар, она все понимала и помнила, но связь между мыслями и словами была утрачена. Она очень мучилась. Как-то раз за обедом, повернувшись ко мне, говорит:
— Подай соль! — Я протягиваю ей соль, на лице ее выступает испарина, дрожащие руки жестикулируют, в глазах слезы. — Да нет же, дай соль, дай соль! — повторяет она.
Содрогнувшись от страха и жалости, я беспомощно оглянулся на тетю Мию, которая опекала прабабушку. Тетя Мия, кусая губы, смотрела перед собой, остальные, не зная как быть, протягивали старухе кто зубочистки, кто паприку, кто суповую тарелку.
— Да нет же, соль, соль!
Тут я грубо, по-идиотски вместо слез прыснул смехом.
— Mistvieh!.. — заорала на меня тетя Мия. — Schweinehund! Marsch hinaus![144]
Много дней я не смел никому посмотреть в глаза. А тетю Мию я просто ненавидел, потому что она была права. Траур и вообще все трагическое до сих пор возбуждают во мне скорее смех, чем слезы. Может, это какой атавизм? Может, родом я из такого племени, которое от радости плакало, а от боли смеялось? У меня никогда не бывает более развеселого и игривого настроения, чем в минуты, когда я несчастен.
После этого случая прабабушка больше не говорила, забыла и слово «соль». Когда к ее стулу подкрадывалась тень, она взвизгивала, и тогда кто-нибудь подвигал ее ближе к солнцу. Под вечер с веранды, выложенной кирпичом, ее переносили во двор, на траву. Об землю не постучишь, и она больше не стучала нам своей тростью. От этого, как мне представляется, и умерла. Оттого, что лишилась последней власти. Что будет с бедными чехами, что с короной? Не знаю. Может, достанется Папочке. Хотя ему теперь некогда. Уходит чуть свет, возвращается без сил, усядется на веранде и сидит одиноко в вечерних сумерках, долго-долго сидит, и никто, даже дедушка, не смеет к нему подойти, разве только Мамочка. Он один, как король, угнетенный заботами о государстве, правда, выглядит он таким королем, который одновременно и собственный подданный, а от этого настроение у короля, понятное дело, портится. Но вот он внезапно вскакивает, куры, как перепуганные царедворцы, бросаются врассыпную, горностаевая мантия подметает прохладный кирпич веранды, и король, еще не дойдя до постели, уже спит.
Случалось, он засыпал даже раньше меня. Отчего я испытывал чувство гордости.
139
Иногда к нему можно было осторожно подкрасться и попросить рассказать сказку. Но если мы упускали подходящий момент, он, ни слова не говоря, стряхивал нас с себя, как котят, или шикал, как на утят, чтобы случайно не наступить. (Однажды младший братишка — вовсе не ради этого — пошвырял всех утят в выгребной сортир. «Ты бы слышал, как здорово они верещали!»)
В основном он рассказывал о древних венграх. А может, о гуннах. О королевиче Чабе, который скакал на коне с копытами, покрытыми звездной пылью. И даже имитировал цокот, когда королевич Чаба мчал по асфальту в Дёндёш или, допустим, в Хатван. Цокот копыт по асфальту — в этом отцу равных не было. Мы тоже этому научились, я мог бы продемонстрировать. Но имитировать целый духовой оркестр как минимум из шести музыкантов, с тарелками, тромбонами, или как там их называют, умел только наш отец, но для этого он должен был быть или в очень хорошем расположении духа, или в легком подпитии.
А еще он классно пародировал венгерских швабов из Будакеси:
— Путакес, Путакес — там есть мой том, мы с коровой фтвоем молоко таем, у коровы мешту нок есть пальшая круть, ната рати молока эту круть тянуть.
Кто такая корова, к тому времени мы уже знали, корова — это корова, ха-ха!
Для каждого из нас — своя сказка. Для меня — королевич Чаба и звездная пыль, для младшего брата — сапоги-скороходы, а для сестренки — прививка от столбняка (ха-ха-ха). Каждому свое. Я так думаю. Мой брат очень любит болтать и готов разговаривать с каждым встречным и поперечным (он таким и остался). А сестренка все время плачет, то из-за воспаления среднего уха, то животик болит, то просто так, не поймешь отчего. Я строю ей рожицы, чтобы она не плакала. Кладу на голову сухой лист и жду, пока он упадет, и тогда сестренка смеется, смеется; я катаю ее по двору и у дома в коляске — вся улица диву давалась: детская коляска, и на рессорах, что значит графья, — тем временем мой брат качается на качелях с Фреди Бакалейщиком, и я слышу, как он рассказывает ему про королевича Чабу и звездную пыль, цокает языком, демонстрируя, как конь королевича Чабы скачет с ним по асфальту в Дёндёш или, допустим, в Хатван.
Я требую прекратить рассказ, потому что это моя сказка, моя история, а моя история — это моя история. Но он продолжает. Я отталкиваю его, он ударяется в рев, Фреди толкает меня, хохочет, моя история уже у него в голове, в глазах у меня темнеет, и я набрасываюсь на него с кулаками, бью коленями и пинаю…
— Перестань! Хватит! Хватит! — …но я не в силах остановиться, не могу, потому что, если я перестану, они отнимут у меня историю и будут потом рассказывать ее сами.
Фреди отталкивает меня и с воплями убегает.
— Граф хочет убить меня! — блажит он. — Граф хочет убить меня!
Я не знаю что делать, потому что еще никогда никого не хотел убить, мой брат сидит на качелях и испуганно хлопает зенками. Все еще плачет.
— Братец, не убивай меня, пожалуйста, только не убивай, ну пожалуйста, братец!
Он выглядит настолько беспомощным, что я обнимаю его и помогаю спуститься с качелей. Он обхватывает меня за шею.
— Обещаю, я никому не буду рассказывать твою сказку, никогда, — жарко шепчет мне на ухо брат. — И Фреди не буду рассказывать про королевича Чабу.