было его «я», вмещавшее весь мир, его собственный, одному ему принадлежащий мир, который существовал только в нем, только им… И что значили для него восемнадцать бандитов, если он сам лишился бы жизни? Ничего! Я не ведал, кто он, но, будь даже бандитом, какое я имел право убивать! И возмутился собой, сильно заколебался… Потом решил погибнуть вместе с ними — не останавливать кареты у обрыва и тем как бы искупить свою вину перед неизвестным человеком, но сообразил, что и моя гибель ничего не изменит, на кой ему моя жертва, если его не станет… И я круто натянул поводья, осадил лошадей, остановил карету, быстро выпряг переднюю лошадь и умчался на ней обратно в Камору. Бандиты повыскакивали из дилижанса, посылая мне вслед отборные ругательства, но настичь меня уже не могли и, наверно, поехали дальше, да не в этом суть — никто из них не ведает, что тот человек невольно спас их от гибели.
Доменико не проронил ни звука, но Мичинио как будто переспросил:
— Зачем рассказал тебе? Угодно — объясню.
— Да, пожалуйста.
— Все мы, люди, не подозревая о том, связаны между собой незримой нитью. Ты вот, к примеру, и вообразить не мог, что Мануэло Коста помимо великого Зе и тебя спас от смерти.
— Меня? Нет, что вы, ошибаетесь, — Доменико замотал головой во тьме. — Я не покидал Канудоса, только…
Мичинио оборвал его:
— В числе прочих почетных каморцев я присутствовал при пытках Мануэло Косты; пораженный и восхищенный его выдержкой, страстно хотел вырвать беднягу из их лап, и при других обстоятельствах сумел бы спасти, однако в тот момент не отдали б его мне для расправы — слишком «ценный» был пленник, надеялись, что он покажет тайный ход под каатингой. Но если б я все же попытался вызволить его, то выдал бы себя, и пришлось бы тогда самому бежать, скрыться.
— Ну и что! — вырвалось у Доменико. — Подумаешь! Зато спасли бы его, он же насто…
— Тогда я не спас бы тебя, Доменико, а я отвечал за тебя. Как видишь, и ты обязан Мануэло жизнью.
Смешался Доменико, смущенно потер лоб.
— Но не только поэтому рассказал тебе историю о бандитах в дилижансе. Хорошо меня слушай, Доменико… В ту ночь я много размышлял, отвлеченно, возвышенно как-то о жизни вообще, а к утру открыл для себя и постиг одну истину!
— Какую?
— Что землей движет любовь.
У Доменико перехватило дыхание.
— Не будь так, давно бы рухнул мир, отягченный стольким злом, — ясно прозвучало в темноте. — Не выдержала бы земля, Доменико, если бы не любовь, пусть и немногих. Кто я был там, в дилижансе, — никто, ничто, и всего горсть людей была в моих руках, и какие озаботили сомнения! Один человек, сам не ведая о том, помешал совершить зло, а землей, ютящей на себе людей, таких, как Мануэло Коста, Зе Морейра, Жоао Абадо, старик, что оставил Масимо в живых, — землей этой поистине движет любовь, Доменико.
— И поэтому именно они погибли, да?! — запальчиво, с горечью вырвалось у Доменико.
— Подрастут…
— Кто?
— Другие.
— Когда еще подра…
— Вырастут, вырастут в свой срок. И помни, нет особой разницы, когда человек умрет — рано или поздно, смерть все равно неизбежна. Главное, что успеешь совершить и как умрешь… — Мичинио помолчал и сказал по-прежнему сурово: — А я, Доменико, ношу личину самого жестокого, свирепого человека в Каморе, надеясь, что не все в Каморе бандиты, что кроме меня и другие скрывают свое истинное лицо, не вынес бы я иначе… А ты, Доменико, пока что и лица не имеешь, не оформился, но обретешь себя. — И неожиданно пожалел его: — Драхму, одну-единственную драхму, оставил бы там…
— Я хотел, но…
— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход… И помни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.
— Как… ход и вправду есть?
— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придерживайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?
— Да.
— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, вели-кий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется заколотый в своем дворце.
— Вы… уверены?
— Так должно быть, если ничто не помешало… Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!
— Да… Нет!..
— Ради этого и оставил вас… И крупные злодеи гибнут порой от чьей-нибудь руки… Я тоже причастен к этому делу… Бедный маршал, сколько добра накопил и еще жаждал… — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули. — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупости?.. Нет, скорей по глупости… — Помолчал и спросил уже спокойно:
— В глаз тебе ничего не попало?
В глазу покалывало.
— Нет.
— Не бойся, подобно Петэ-доктору, я не влеплю тебе пощечины, но он по своему мягкосердечию… я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.
Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.
— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет напоминать обо мне… Вот кусок полотна, смочишь и приложишь, утихнет боль, кровь приостановится… А теперь иди.
И тут Доменико не выдержал, повернул голову, заорал возмущенно:
— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!
— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичинио.
Уронил голову скиталец, поник.
И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичинио, непривычный, сурово-нежный:
— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.
На рассвете следующего дня в обезлюденный Канудос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом глиняный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его глазах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — обглодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежащему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшинчик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио… эх, Сенобио Льоса, Сенобио…» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Медленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова.