Здравому смыслу противоречит не нигилистический принцип «все дозволено», который уже присутствовал в утилитарном понимании здравого смысла, распространенном в XIX в. Здравый смысл и «нормальные люди» отказываются поверить в то, что все возможно.[979] Мы пытаемся понять те элементы нынешнего или вспоминаемого опыта, которые просто превосходят нашу способность понимания. Мы пытаемся классифицировать как преступление то, что, как мы чувствуем, не может вместить в себя ни одна категория преступлений. Какой смысл имеет понятие убийства, когда мы сталкиваемся с массовым производством трупов? Мы пытаемся психологически понять поведение узников и эсэсовцев-сотрудников концентрационных лагерей, когда должно пытаться понять именно то, что душу можно разрушить даже без разрушения физической оболочки человека; что, действительно, при определенных обстоятельствах душа, характер и индивидуальность выражаются только в том насколько быстро или медленно они разрушаются.[980] В конечном результате, во всяком случае, получаются неодушевленные люди, т. е. люди, которых психологически понять уже невозможно, чье возвращение в психологически или как-то иначе понятный человеческий мир очень напоминает воскресение Лазаря. Все утверждения здравого смысла, будь то психологического или социологического характера, только лишь поощряют тех, кто считает «излишним» «думать об ужасах».[981]
Если верно, что концентрационные лагеря — наиболее последовательный с точки зрения логики институт тоталитарного правления, то для понимания тоталитаризма необходимо «думать об ужасах». Однако воспоминание помогло бы здесь не более, чем свидетельство очевидца, который не способен сообщить свой опыт другому человеку. Обоим этим жанрам внутренне свойственна тенденция уходить от опыта; инстинктивно или сознательно их авторы настолько хорошо знают о пропасти, которая отделяет мир живых от мира живых мертвых, что они не могут предложить ничего, кроме ряда запечатленных в памяти событий, которые должны казаться равно невероятными как тем, кого они касались, так и их аудитории. Думать об этих ужасах в состоянии только встревоженное воображение тех, кого такие сообщения взбудоражили, задели за живое, но кто реально на своей собственной шкуре их не испытал, а также те немногие, кто в результате всего освободился от животного, отчаянного страха, который при встрече с настоящим, подлинным ужасом, как правило, безжалостно парализует в человеке все, кроме простейших рефлекторных реакций. Такие мысли полезны только для понимания политических контекстов и для мобилизации политических страстей. Размышление об ужасах не способно каким-то образом изменить личность больше, чем действительное переживание ужаса. Сведение человека к совокупности реакций отделяет его от всего того в нем, что составляет в нем личность или характер, не менее радикально, чем психическая болезнь. Когда, подобно Лазарю, он восстает из мертвых, то обретает свою личность и характер нетронутыми, какими он их оставил.
Точно так же как ужас или размышление об ужасе не могут повлиять на изменение характера человека, не могут сделать его лучше или хуже, он не может стать основой политического сообщества или партии в более узком смысле. Попытки создать европейскую элиту исходя из внутриевропейского понимания, основанного на общеевропейском опыте концентрационных лагерей, потерпели провал в основном по тем же причинам, что и предпринимавшиеся после окончания первой мировой войны попытки сделать политические выводы из интернационального опыта фронтового поколения. В обоих случаях оказалось, что данным опытом можно поделиться, передать его другим разве что в виде нигилистических банальностей.[982] Такие политические следствия, как, например, послевоенный пацифизм, вытекают скорее из общего страха перед войной, чем из опыта этой войны. Не безжизненный пацифизм, а постижение структуры современных войн, направляемое и мобилизуемое страхом, могло бы привести к пониманию того, что единственным критерием необходимой войны является борьба против условий, в которых люди более не хотят жить, и пережитый нами опыт мучительного ада тоталитарных лагерей со всей очевидностью показывает, что такие условия возможны.[983] Таким образом, страх перед концентрационными лагерями и порожденное им понимание природы тотального господства могут послужить обесцениванию всех устаревших политических различий между правыми и левыми и введению, помимо них и над ними, политически более важного критерия оценки современных событий, а именно исходя из того, служат ли они тоталитарному господству или не служат.
В любом случае встревоженное воображение имеет огромное преимущество, ибо отменяет софистически-диалектические интерпретации политики, которые основываются на предрассудке, будто из зла может получиться нечто благое. Такая диалектическая акробатика имела, по крайней мере, видимость оправдания, поскольку самым худшим злом, какое человек мог причинить человеку, было убийство. Однако, как мы знаем сегодня, убийство есть лишь ограниченное зло. Убийца, поднимающий руку на человека — который так или иначе должен умереть, — все-таки находится в знакомом нам измерении жизни и смерти; они действительно стоят в необходимой связи друг с другом, и на этой связи основывается диалектика, пусть даже не всегда осознанно. Убийца оставляет труп и никогда не посягает на существование жертвы до ее смерти; если он и уничтожает следы, то это касается только его собственной личности, а не памяти и горя людей, которые любили его жертву; он разрушает жизнь, но не сам факт былого существования.
Нацисты, с присущей им точностью, обычно регистрировали предпринимавшиеся ими в концентрационных лагерях акции под заголовком «Под покровом ночи» («Nacht und Nebel»). Радикализм мер, трактующих людей как никогда не существовавших и заставляющих их исчезать в буквальном смысле слова, часто не очевиден с первого взгляда, поскольку и германская, и российская системы не являются внутренне однородными, но содержат в себе множество категорий населения, в которых люди трактуются весьма различно. Если говорить о Германии, эти различные категории сосуществовали в одном и том же лагере, не соприкасаясь друг с другом; часто изоляция между разными категориями соблюдалась даже более строго, чем изоляция от внешнего мира. Так, из расовых соображений немцы во время войны относились к лицам скандинавских национальностей совершенно иначе, чем к представителям других народов, хотя первые и были прямыми врагами нацистов. Последние, в свою очередь, подразделялись на тех, чье «уничтожение» непосредственно стояло на повестке дня (евреи), на тех, кого можно было уничтожить немного погодя в обозримом будущем (поляки, русские, украинцы), и на тех, относительно кого указаний о таком всеобъемлющем «окончательном решении» пока не поступало (французы и бельгийцы). В России, с другой стороны, мы должны различать три более или менее независимые категории. Во-первых, существуют группы работяг, рабочая сила, живущая относительно свободно и подвергающаяся преследованиям время от времени. Во-вторых, существуют концентрационные лагеря, в которых человеческий материал безжалостно эксплуатируется и уровень смертности чрезвычайно высок, но которые были организованы как трудовые. И в-третьих, существуют лагеря смерти, узники которых систематически погибают в заброшенности и голоде.
Действительный ужас лагерей концентрации и уничтожения связан с тем фактом, что узники, даже если им посчастливилось выжить, оказываются более эффективно отрезанными от мира живых, чем в том случае, если бы они умерли, потому что террор принуждает к забвению. Убийство здесь обезличено настолько, что сравнимо с прихлопыванием комара. Человек может умереть в результате систематических пыток, или же от голода, или же потому, что лагерь переполнен и лишний человеческий материал подлежит уничтожению. И наоборот, может так получиться, что из-за недостаточного числа новых человеческих партий возникнет опасность депопуляции лагерей, и тогда будет отдан приказ о снижении уровня смертности любой ценой.[984] Давид Руссе называет свои воспоминания о пребывании в немецком концентрационном лагере «Les jours de notre mort», как бы предполагая, что самому процессу умирания возможно придать перманентный характер и создать ситуацию, в которой смерть и жизнь были бы в равной степени затруднены.
Именно появление прежде неизвестного радикального зла кладет конец нашим представлениям о развитии и превращениях качеств. Здесь не годятся ни политические, ни исторические, ни просто моральные стандарты. Самым полезным в этой связи оказалось бы понимание того, что в современную политику вошло нечто такое, что в действительности не должно иметь никакого отношения к политике, в нашем обычном понимании, а именно выбор «все или ничего», где «все» — это неопределенная бесконечность форм совместного человеческого проживания, а «ничего» при победе системы концентрационных лагерей означало бы такую же неумолимую гибель человеческих существ, как при использовании водородной бомбы — гибель человеческого рода.