Я смотрел на потрясенного капитана, он стоял, шевеля губами, словно пробуя слова на вкус, и наконец внятно произнес: безумие, это безумие. Подошел к судейскому столу — медленно, тяжелыми шагами, вытянул руку по направлению к судье и повторил: безумие, такого приговора не может быть.
* * *
Мы тоже уговаривали их, не только защитник, и была уже полночь, когда они наконец уступили и сели рядом, чтобы написать прошение о помиловании, на бумаге, которую принес с собой защитник. Они отнекивались, штурман и пиротехник, они вздыхали, стыдясь формулировок, и смотрели на защитника, ища поддержки. А он курил, сидя на подоконнике, и, казалось, не спешил им на помощь, разве что продиктовал адрес и собственноручно сложил прошения и вложил их в принесенные с собой конверты. Насчет приговора сказать ему было нечего, а может, он и не хотел ничего говорить; сколько ни просили его сигнальщик и радист прокомментировать обвинение, он только пожимал плечами и советовал не отчаиваться: подождите, только подождите. Прежде чем он ушел, штурман забрал у меня письмо, адресованное капитану, и у двери отдал его защитнику. Он так настойчиво просил вручить письмо, как будто для него от этого многое зависело. На прощание защитник положил руку на плечо штурману. Кто-то, кто улегся перед книжными полками, крикнул: гасите свет, — и я повернул выключатель и улегся на пол. Каждый чувствовал, как много нужно было сказать, но никто не решался начать разговор, и чем дольше длилась тишина в помещении архива, тем с большей готовностью мы с ней свыкались.
* * *
Часовой осторожно открыл дверь и некоторое время смотрел на нас сверху вниз, прежде чем выкрикнуть два имени, негромко, не в приказном тоне, а как вопрос. Мы все поднялись и встали у двери, и наше спокойное, требовательное молчание заставило часового отступить к порогу. Еллинек, сказал он, Еллинек и штурман Хаймсон, приказано доставить вас на борт. Почему на борт, спросил один из нас с удивлением, отблеск надежды промелькнул на серых лицах. На борт… Прошение о помиловании… Положено доставить на борт… И мы пропустили их, сгрудились и заговорили все сразу, без умолку, приводя обоснования вспыхнувшей надежды. Бледный верзила с помощником принесли нам хлеб и мармелад, поставили на стол алюминиевый чан, из которого шел пар, и удалились, не попрощавшись. К завтраку никто не притронулся. Когда прозвучали залпы — нет, не залпы, а две автоматные очереди, — сигнальщик застонал, а кто-то рухнул на колени перед батареей, давясь блевотиной. Мы прислушались. Некоторые с трудом держались на ногах. Бред, сказал сигнальщик, какие сволочи — война же кончилась! Никогда она не кончится, эта война, сказал радист, для нас, кто был на войне, никогда. Это же не приговор, сказал сигнальщик, это убийство; вы слышите, это убийство! Радист наклонился к тому, кто стоял на коленях перед батареей, и глянул ему в лицо. Иди к раковине, сказал он, живо, смой блевотину.
Вольфганг Борхерт
Два рассказа
В мае, в мае куковала кукушка
Перевод Н. Ман
Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханьем реки, и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре, ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, — утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре…
Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.
Это крики мартовского утра, истошные крики пароходов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще и вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.
Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.
Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты — кричат тебе что-то, когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипыванье женщин — но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью, тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? — хохочет кукушка. Куда ты — в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.
…И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье — это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи… Кричи, птица-сирота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит насквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь.
Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилования, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?
Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.
Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, — это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать.