– И что потом?
– Начнется революция пролетарская, от которой буржуазии и Временному не поздоровится.
– Сколько же будет революций?
– Еще одна. Сейчас буржуазная, а потом пролетарская.
– А главной не будет?
– Какой еще?
– Революции в душе человека. Стрелять и убивать всякий сумеет, А вот с душой как? Кто ее просветлит? Или так и будут люди жить в цепях да в ненависти? И терпеть жестокость будут, как скоты?
– Вот и будет революция пролетарская. И для души, и для живота.
– Как понять – «пролетарская»? Пролетка, пролет, пролетит. От этих слов?
Тимофей пояснил, что пролетарская – все равно что рабочая, всенародная.
Нагоняла маршевая рота. Солдаты гаркнули песню про канареечку, которая жалобно поет. И Дарьюшке тоже захотелось жалобно запеть, как той канареечке, но не при Тимофее же Прокопьевиче, который недавно сидел за большим красным столом и писал протокол заседания Красноярского исполкома Совета рабочих, солдатских и казачьих депутатов.
– «Канареечку» еще при Суворове пели, – сказала Дарьюшка. Тимофей ничего не ответил: в ее тоне было нечто оскорбительное.
– Боже, как повторяется мир! Как будто все вечно – и ошибки, и трагедии, и даже революция. Но когда же свершится революция в душе человека?
– Настанет такое время, – глухо отозвался Тимофей. – Хочу верить, хочу! – Завидев дом Юсковых, спросила: – Тебе ведь с солдатами?
– Догоню. Завтра, если ничего не случится, приду на весь день.
«Завтра я уйду к капитану Гриве на весь день», – подумала Дарьюшка.
Темный, отчужденно холодный дом Юсковых; ни в одном окне нет огня… Тимофей хотел было обнять Дарьюшку, но она вывернулась.
– Ты сердишься?
– Я же… психически больна. Чего еще вам, Тимофей Прокопьевич? Вот сейчас вспорхну к небу. А вам жить па земле. На небо, на небо! – И, не попрощавшись, скрылась за калиткой.
Обидно и больно. Она упорхнет. Куда только? Он ничего не знает, Тимофей. Той, давнишней Дарьюшки нет…
II
Замерла солдатская песня…
Дарьюшке опостылел дом Юсковых; она вернулась па улицу.
Вдруг повалил густой мартовский снег, подул ветер о Енисея. Завихряясь, снег танцевал у ног Дарьюшки. И она, запрокинув голову в меховой шапочке, подставляла разгоряченное лицо под холодные хлопья. «Буран, буран, – радовалась Дарьюшка. – «Буря бы грянула, что ли, чаша с краями полна!» – вспомнились некрасовские строки. И сама ответила: – Она грянула, буря, грянула! По всей России. Дует, кидает снегом, метет по улицам, а я все чего-то жду, как будто сама хочу лететь за бурей».
Сейчас бы пойти по темным улицам, идти всю ночь напролет. Туда, к Черной сопке. Или на правобережье, до станции Злобино. Фу, какая станция – Злобино! Нет, лучше по Енисею – торосами, торосами… Или упасть на лед, чтобы остудить кровь и глядеть на серую овчину неба.
«Хочу, хочу, хочу! – беспрестанно твердила Дарьюшка, и тающие снежинки приятно холодили ее жадные, давно не целованные губы. – Хочу, чтобы все поднялись и шли навстречу буре и чтоб люди навсегда забыли про жестокость скотов с оружием. Пусть бы смеялись счастливые, и пусть слово в России станет вольным, как во Франции. Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ!..»
Очнулась от чьих-то скрипучих шагов. К воротам шел человек в пальто нараспашку, шапка с длинными ушами, их заносило ветром, как тюленьи ласты. Дарьюшка отступила к калитке.
– А-а-а, черт! Припозднился! – послышался голос. – Спят в этом идиотском доме! – И бесцеремонно подошел к Дарьюшке. – Расщепай меня на лучину… Дарьюшка? – И придвинул лицо к лицу. – Она! Побей меня громом! Моя Дульсинея Енисейская!..
Дарьюшка оробела – она узнала Гаврю.
– Побей меня бог, Дарьюшка! Дядя сказал, что никак не мог с тобой свидеться. Хозяйка этого идиотского дома, Евгения Сергеевна, весьма скверное создание природы и господа бога. Мой капитан расплевался с ней, уходит с «России».
– Я ничего не знала, – еле вымолвила Дарьюшка.
– Понятно. Они же, идиоты, держат тебя в таких шорах, что и у себя под копытами ничего не увидишь. Если бы мне осенью удалось вытащить тебя из больницы, я был бы счастлив, расщепай меня на лучину! Тебя же держали там, как смертницу.
У Дарьюшка сердце – как уголек горящий. Она готова была расплакаться.
– Мне так тяжело… Боже мой!..
– Скоты! Не стоят они того, чтобы помнить о них. Я вот тоже встретился утром с одной скотиной. Ты его знаешь! Потылицын.
– Потылицын?..
– Он самый, стервятник! Как он меня разделал тогда в Белой Елани! А он тоже считает себя революционером, на рукаве – красная повязка.
– Народ будет жестоко обманут, если революция оставит таких.
– Это верно. Да поймет ли он, народ, если его запросто околпачут?
– Поймет.
– Ой ли! После трехсотлетнего царствования жестокости – новая жестокость не в тягость, а в привычку.
– Нет, нет. Жестокость терпеть нельзя.
Грива притянул Дарьюшку к себе, заглянул в ее черные сияющие глаза.
– Милая…
Ее так и опалило: давно кто-то называл ее так… От ласки до ласки – эры проходят. От улыбки до улыбки – века. А сердце постоянно ждет ласки, глаза ищут сердечной улыбки. И еще нечто божественное и сокровенное, как первый крик новорожденного. Скудна жизнь на улыбки и на ласку. Была пойма Малтата – трещали кузнечики; солнце катилось вниз; полыхали рыжие метлы у горизонта…
Но это было так давно, кажется, еще до египетских пирамид!
– Милая Дарьюшка…
Она увидела немигающие светлые глаза, опушенные черными ресницами. Дарьюшка прижалась к нему, забыв обо всем на свете. Запрокинув голову, успела подумать: «Какие у него ясные, большие глаза – купайся, не утонешь». И утонула в его глазах. Жадные губы захватили ее рот.
– Гавря, Гавря… – Слезы катились по ее щекам.
– Милая, милая… Я так боялся встречи с тобой, столько передумал, пока плыл из Англии…
– Из Англии? О боже!
– Я же хотел увезти тебя туда. Мы бы это сумели обделать с капитаном. Если бы нам удалось вырвать тебя из того проклятого дома!..
– Господи, неужели правда?
– Святая правда, Дарьюшка:. Дядя сказал, что у тебя есть жених, прапорщик Боровиков. Это… правда?
– Нет. пет! – запальчиво отреклась она. – Все совсем не так, Гавря. Ты же помнишь, я тогда говорила про Боровикова? Он самый. Тогда, в Белой Елани, он был совсем другой. Тогда я сказала, что жена его. И я была бы, если бы потом…
– Дарьюшка…
– Всегда, всегда Дарьюшка… А ты давно приехал?
– В одиннадцать. Дядя говорит, что в доме Юсковых мой брат Арсентий?
– Арсентий?
– Он теперь не русский, а мексиканец. Арзур Палло. Я его с девятьсот третьего не видел.
– Мексиканец? Боже! Совсем забыла: он же Арсентий Иванович Грива, и вы все – Гривы. И капитан, и твой отец-доктор, и ты, и Арсентий. Ты еще не встречался с ним? Это будет чудесно!
Гавря стиснул ее плечи.
– Это счастье, что мы с тобой встретились!
– О боже! Щеки у меня горят. Никогда со мной такого не было. Я ведь теперь всегда одна, одна, как лисица в клетке. А я хочу простора, свободы и жить, жить! Ты слышишь? Свободы и простора.
– У нас революция, Дарьюшка. Мы – русские. И у нас революция! А там дальше, не знаю, что еще будет. Как говорит мой дядя-капитан – революция еще не все паруса подняла, она еще ставит паруса. И кто знает, какой ветер надует их… Такие перемены, расщепай меня на лучину! И везде кипение котла на предельном давлении. Это значит – ОНА СВЕРШИЛАСЬ!
… Так они говорили, перебивая друг друга, и целовались, и хохотали. Они были счастливы.
III
Лысый лакей Ионыч до того перепугался темпераментной Дарьюшки, что, забыв приветить позднего гостя, убежал в свою нору, бормоча: «Свят-свят… Содом и гоморра! Укатают Михайлу Михайловича, укатают. То бунтовщик-мексиканец присватался, то сумасшедшая тащит людей с улицы. Содом и гоморра!»
– О как перепугался! – хохотала Дарьюшка и сама распорядилась горничной Шурой: – Проснись! Такая чудная ночь. Буран и ветер, ветер! Ты понимаешь? Ветер дует в наши паруса… Помоги раздеться гостю.
Опомнясь, чопорная Шура приняла от Гавриила Ивановича пальто и шапку. Дарьюшка меж тем вторглась в заповедные пределы мексиканца – в библиотеку.
Арзур Палло сидел за столом, что-то писал.
Дарьюшка вихрем подлетела к столу. Очки Арзура съехали на кончик носа.
– Все мудрствуете? А где Аинна? – оглянулась на тахту. – Спит, конечно, у себя. Она спит! А я счастлива, вы понимаете? Нет, вы ничего не понимаете. Снизойдете ли вы до милости встретиться с вашим братом?