Я предавался этим размышлениям в самое лучшее время года, в июне месяце, в тени зеленых рощ, под пенье соловья и журчанье ручьев. Все наперерыв старалось снова погрузить меня в ту соблазнительную негу, для которой я был рожден, но от которой строгий и суровый образ жизни, вызванный долгим кипением чувств, должен был бы навсегда освободить меня. К несчастью, я вспомнил обед в Тунском замке и свою встречу с двумя очаровательными девушками – в то же время года и почти в такой же местности, в какой я был теперь. Это воспоминание, которому невинность придавала особую прелесть, вызвало другие, подобные ему. Вскоре я увидел в сборе вокруг себя всех, кто волновал меня в моей юности: мадемуазель Галлей, мадемуазель де Графенрид, мадемуазель де Брейль, г-жу Базиль, г-жу де Ларнаж, своих хорошеньких учениц, – кончая обольстительной Джульеттой, которую сердце мое не может забыть. Я увидел себя, окруженного целым сералем гурий – моими старинными знакомками; горячее влеченье к ним не было для меня новым чувством. И вот кровь моя бурлит, голова моя кружится, несмотря на уже седеющие волосы, – и степенный гражданин Женевы, суровый Жан-Жак, приближаясь к сорока пяти годам, вдруг опять превращается в сумасбродного пастушка. Охватившее меня опьянение, внезапное и безумное, было, однако, столь длительным и столь сильным, что для того, чтобы мне излечиться от него, понадобился целый переворот – неожиданный и ужасный по тем бедствиям, в которые он меня вверг.
Это опьянение, до какой бы степени оно ни доходило, все же не одурманило меня настолько, чтобы я забыл свои лета и свое положение, чтобы я льстил себя надеждой еще внушить любовь к себе, чтобы я попытался наконец заронить в чье-нибудь сердце искру того пожирающего, но бесплодного огня, который, я чувствовал, с самого детства сжигает мне сердце. Я нисколько не надеялся на это, даже не желал этого. Я знал, что время любви миновало, слишком хорошо понимал, как смешны старые волокиты. Я вовсе не хотел оказаться в их положении; и такой человек, как я, не мог бы стать самонадеянным и уверенным в себе на склоне дней, не обнаружив этих качеств в лучшую пору жизни. К тому же, друг мира, я побоялся бы домашних бурь и слишком сердечно любил свою Терезу, чтобы доставлять ей огорчения, проявляя к другим более горячие чувства, чем те, какие она внушала мне. Как же поступил я в этом случае? Несомненно, мой читатель уже догадался об этом, если хоть немного следовал за мной до сих пор. Невозможность овладеть реальными существами толкнула меня в страну химер; не видя в житейской действительности ничего, что было бы достойно моего бреда, я нашел ему пищу в идеальном мире, который мое богатое воображение скоро населило существами, отвечавшими потребности моего сердца, и никогда это средство не являлось более кстати и не было более плодотворным. В своих непрерывных восторгах я упивался бурными потоками самых восхитительных чувств, когда-либо наполнявших сердце человека. Совсем забывая о человеческом роде, я создал себе общество из существ совершенных, божественных как своей добродетелью, так и красотой, – друзей надежных, нежных, верных, каких никогда не находил здесь, на земле. Я так пристрастился витать в эмпиреях, среди прелестных творений моей фантазии, что отдавал ей без счета часы и дни и забывал обо всем на свете; едва съедал я второпях кусок, как уже горел нетерпением вырваться из дому и поскорее вернуться в свои милые рощи. Если в ту минуту, когда я спешил в очарованный мир, ко мне приезжали жалкие смертные, чтобы удержать меня на земле, я не мог ни скрыть, ни умерить досады и, больше не владея собой, оказывал им такой резкий прием, что его можно было бы назвать грубым. Все это только увеличивало мою репутацию мизантропа, – хотя я заслужил бы совсем противоположное мнение о себе, если бы окружающие лучше читали в моем сердце.
В разгар моей самой сильной экзальтации я вдруг уподобился бумажному змею, которого потянули за шнурок: сама природа вернула меня с небес на землю при помощи довольно сильного приступа моего недуга. Я прибегнул к зонду – единственному средству, облегчавшему мои боли, и это положило конец моей ангельской любви; помимо того, что нельзя быть влюбленным, когда испытываешь боль, мое воображение, воспламеняющееся среди природы, под сенью дерев, томится и угасает в комнате, под балками потолка. Я часто жалел, что на свете нет дриад; среди них я неминуемо нашел бы предмет своей привязанности.
Другие домашние передряги усилили в это время мои огорчения. Г-жа Левассер, хотя и была со мной любезна, восстанавливала против меня свою дочь как только могла. Я получил письма от своих прежних соседей, в которых сообщалось, что милая старушка сделала без моего ведома несколько долгов от имени Терезы, а та знала, но ничего не сказала мне об этом. Необходимость уплатить эти долги сердила меня гораздо меньше, чем тайна, которую из них делали. Как могла женщина, от которой у меня не было никаких секретов, что-то скрывать от меня? Разве можно что-нибудь утаивать от тех, кого любишь? Гольбаховская клика, видя, что я совсем не езжу в Париж, начала не на шутку опасаться, как бы мне не полюбилась деревня и я не оказался бы до того сумасбродным, чтобы остаться там навсегда. И вот начались козни, при помощи которых пытались окольным путем вернуть меня в город. Дидро, не желая сразу показываться в подлинном своем виде, начал с того, что отдалил от меня Делейра, которого я познакомил с ним; Делейр воспринимал и передавал мне мнения, внушаемые ему Дидро, не понимая его настоящей цели.
Казалось, все способствовало тому, чтобы вывести меня из моей сладкой и безрассудной мечтательности. Я еще не оправился от своего припадка, когда получил экземпляр поэмы «О разрушении Лиссабона»;{336} я подумал, что она была послана мне автором, а это обязывало меня написать ему и высказаться о его произведении. Я сделал это в письме; много времени спустя оно было напечатано без моего согласия, о чем будет рассказано ниже.
Пораженный тем, что этот «бедняга», так сказать, подавленный благополучием и славой, тем не менее горько вопиет о бедствиях человеческой жизни и твердит, что на земле все плохо, я задался безрассудной целью заставить его прийти в себя и доказать ему, что все на свете прекрасно. Вольтер, всегда делавший вид, будто верит в бога, на самом деле верил только в дьявола, ибо его мнимый бог – существо злокозненное, которое, по его представлению, находит наслаждение только в том, чтобы вредить людям. Бросающаяся в глаза нелепость этой доктрины особенно возмутительна, когда человек пользуется всевозможными жизненными благами, вкушает полное счастье, но стремится довести своих ближних до отчаяния страшной и жестокой картиной всевозможных бедствий, от которых он сам избавлен. Имея больше его прав исчислять и взвешивать злополучия человеческой жизни, я добросовестно исследовал их и доказал ему, что ни за одно из этих несчастий нельзя винить провидение и что источником их является не столько природа, сколько злоупотребление человека своими способностями. Я обращался к нему в этом письме со всем вниманием, учтивостью, осторожностью и, могу сказать, уважением, какие только возможны. Впрочем, зная исключительную чувствительность его самолюбия, я отправил это письмо не лично ему, а доктору Троншену, его домашнему врачу и другу, уполномочив его передать письмо или уничтожить, в зависимости от того, что он найдет уместным. Троншен передал письмо. Вольтер ответил мне в немногих строках, что, будучи сам больным и имея на руках другого больного, откладывает на время свой ответ, и не сказал ни слова по существу вопроса. Троншен, пересылая мне эти строки, присоединил к ним свою записку, где выказал мало уважения к их автору.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});