Одной этой фразой она покончила с его первой страстью. Он повесил скрипку на стену. Мало-помалу струны полопались и теперь безжизненно свисали с деки.
Стараясь отыскать то, что он потерял, так и не познав, он превратился в неугомонного скитальца, разведчика, сыщика, он стал археологом, роющимся в собственной душе. Он странствовал, сбивался с пути и опять возвращался в слепых поисках истока той музыки, которую убила в нем его мать. Он был одержим постоянным беспокойством, не замечал времени, забывал обо всем прочем. Он жил среди закоулков лабиринта, и мысли путались в его голове. Он боялся взглянуть назад, чтобы не увидеть призрака того, что было убито, но ему страшно было и оставаться на одном месте, и потерять это навсегда. Итак, он искал это вслепую в отдаленнейших уголках света и всякий раз возвращался к своей висящей на стене, распятой и безмолвной скрипке.
Но музыка никогда не смолкала в нем, она обтекала пространство вокруг, и каждая принадлежавшая ему вещь отзывалась на эту музыку. Где бы он ни был. Гармония, заключенная в скорлупу его мучений, звучала непрестанно, как слышится шум моря в раковине, лежащей на столе. И когда он говорил о гибели своей скрипки, об утрате музыки, можно было приложить ухо к любому предмету в его комнате, к стенам, к коврам, к подушкам и ясно различить звуки музыки, которую его мать все-таки не смогла убить в его сердце.
Каждый раз, когда он задумывал новые метаморфозы, принимал другое обличье, отправлялся в новый вояж, это было не ради удовольствия и не любознательность гнала его в путь — то было итогом мучительного зрелища безмолвных струн его распятой скрипки. И он спешил с места на место и возвращался, нагруженный новыми и новыми вещами, искупительными жертвами скрипке. Всю вселенную собрал он в своей комнате: серебряные ложки с Афонской горы, сделанные наподобие церковных потиров и украшенные эмалью, гриб, по форме напоминающий подставку для святой воды, только наполнен он был ядом; эротические открытки из Китая, мощи из пещер на Канарских островах, пивные кружки из Мюнхена и четки из Лурда, высушенную мяту из Индии, бутылки с водой из Черного моря, птичий скелет с Таити — все это напоминало награбленные сокровища пещеры Али-Бабы.
Надо было застать его в момент отъезда, когда становилось ясно, что в путь его гонит душевная рана: спешка, тревога во взгляде говорили о том, как тоскуют его замолкнувшие руки по смычку и струнам, что смычок вонзился ему в душу, словно заноза в кожу.
Пока он не начинал говорить, его можно было принять за ласковое животное, чувствительное, кроткое; пока он молчал, его болезнь была нераспознаваема. Он казался беззащитным, готовым уплыть неведомо куда — кораблем, сорванным с якоря.
И только тогда, когда он начинал говорить, становилось понятно, какими цепями опутала его эта одержимость. Каждый шаг был труден и сопровождался мучительным вздохом. И лишь немного спустя он успокаивался.
Конечно, он надеялся, что нечто замечательное все-таки случится в его жизни. Но прежде он должен был схватить это чудо своими крестьянскими лапами, руками человека, желающего для пущей уверенности воочию ощутить то, что ему привиделось. Все, что происходило с ним, следовало разъять на части, подвергнуть анализу, истолковать. Словно он чувствовал во всем, что предлагалось ему, некую дьявольскую подмену, будто он знал, что желанное вовсе не заключено в тех сокровищах, которыми он может овладеть.
Всеми своими метаниями с места на место, внезапными побегами, выцеживанием самой сути, поисками оживших легенд (каждую женщину он превращал в мираж) он так и не достиг свободы, не утолил свою яростную страсть — ему досталось только страдание, глубочайшая мука. Создавая вокруг себя атмосферу мечты, снов, он разными фокусами превращал все в мираж, а потом сетовал, что ему недостает тепла и человечности. Чем дальше он убегал от всего уродливого, грязного, животного, от болезней, на которые он старался не обращать внимания, от нищеты, которой он пренебрегал, от всего телесного, что он презирал, от человеческих привязанностей, которым он не хотел хранить верность, от помощи и покровительства, которые он считал ниже своего достоинства, — тем сильнее было его страдание.
Фантазия не давала ему удовлетворения.
Он был одинок.
И вот он полюбил Незнакомку — женщину, утонувшую когда-то в Сене. Она была настолько красива, что в морге поспешили снять с нее гипсовую маску. И эта маска его поразила. Этой женщиной он восхищался безмерно, и ее очарование не могло разрушиться, как это случалось с другими женщинами. Ее безмолвие позволяло его любви говорить в полный голос. Только смерть может довести любовь до такого абсолюта. Один из любовников должен быть мертв, чтобы любовь была бесконечной, цвела чудесным недостижимым цветком. Только в смерти не грозят измены и утраты. Вот так любовь Жана к Незнакомке, утонувшей в Сене, не знала границ. У этой деспотической духовной любви не могло быть соперников.
Мы с ним замыкались в мире его фантазий среди предметов, отобранных им во всех уголках мира. И сначала мое чувство удовлетворения, обволакивающее, расслабляющее, растворяющее меня, было подобно действию наркотика. Жан говорил, и одновременно слышались удары китайского гонга, вызывая в памяти пустыни Тибета и религиозные церемонии тамошних лам. По крышке пианино плыла маленькая лодка, и четыре деревянные фигурки в ней четко прорисовывались в свете лампы. На стенах торчали оленьи рога, несущие на себе словно пронзенные клинком эротические книжонки. Два охотничьих ножа были скрещены над нашими головами. Неведомые подводные растения расцветали в самых неожиданных местах. На зеркалах распластались приклеенные морские звезды, а скелетики листьев прилипли к окну. Стекла в нем были раскрашены так, что увидеть сквозь них внешний мир было невозможно, и взгляд поневоле снова возвращался к созерцанию интерьера, погружался вглубь.
— Когда я приехал в Лапландию, — говорил Жан, поглаживая черенок пустой опиумной трубки, — то увидел, что это — страна молчания. Люди собирались вместе, садились в кружок, курили, улыбались и делали все это молча. Они не разговаривали. У северного оленя нет голоса, чтобы он мог пожаловаться или закричать. Я всюду пытался разгадать секрет общения лапландцев друг с другом, тайну их речи. И понял: за них говорят деревья. У растущих там деревьев вывернутые, как после пыток, суставы, тощие ножонки и лица тотемных столбов. Деревья и говорят, и жалуются, и вздыхают, и умоляюще вскидывают руки, обращаясь к этому молчанию.
Аромат духов и эссенций плыл по комнате. Мы сидели перед огнем на крошечных детских стульчиках, привезенных из Греции. По-прежнему поглаживая трубку, Жан сказал: